РУСАЛКА   НА   ЦЕПИ

 

 

 

 

   - Почем овинник-то?

   Овинник был хорош. Большой, густая шерсть - черным мхом во все стороны, глаза что две зеленые луны, вставшие над лесом, даже не глаза, а глазищи - мерцающие, ртутные. С мелкой зажатой внутри искрой, взглянешь - аж царапает. И сам крепкий, ребра видны, но не чересчур, тело мускулистое, поджарое. Хороший охотник, сразу видно. Даже дремлющий, он был настороже, усы подрагивали, а ленивый вроде бы взгляд не сулил обидчику ничего хорошего, как леской холодной по груди проводил. Еще пару лет и получился бы из него отличный охранник для хозяйского добра, да и детям лучший товарищ и защитник. Получился бы, если б не заметил его я. Овинник лежал на теплой доске прилавка, немного разомлевший от раннего жаркого часа, от этой летней влажной зыбкости, что образуется поутру, и его глазищи с мелкой искрой смотрели на меня безо всякого выражения. Сейчас, должно быть, думал он о мягкой домашней лавке, вытертой до блеска, о знакомых запахах - стряпни, затхлой пыли у пристенков, вспоминал, с каким сухим шорохом копошится за печью мышь и как шероховатою рукой оглаживает ветер стены хаты. И мысли в его большой черной голове текли ленивые и спокойные.

   - Почем этот? - спросил я, указав на него пальцем. С опозданием вспомнил, что не к добру это - тыкать пальцем в овинника, может и обидеться, поспешно убрал руку.

   Хозяином у него был пожилой уже мужик, с неухоженной бороденкой, маленькими голубыми глазами и тяжелыми складками на тонкой, давно не видевшей мыла, шее. В ожидании покупателей он покуривал трубочку, щурясь куда-то в небо, разобравшая овинника утренняя нега пробрала и его - глядел он на окружающих без всякого интереса, точно ему было все равно, купят у него что-то или нет. С таким же выражением лица  он, должно быть, сиживает на завалинке около собственной хаты.

   Рынок пустовал, из окрестных хуторов стянулись первые селяне, час был слишком ранний. Жаль, у меня не было времени задержаться здесь на пару часов. Здесь каждое воскресенье - что ярмарка. Везут отовсюду и много и хотя край Бродьский слишком многим похвалиться не может, посмотреть тут всегда есть на что. Прилавок старика я заметил случайно, думал уже свернуть вправо и двинуть к корчме. Прилавок был скучный, как занесенное пылью крыльцо, все на нем было затертым, потерявшим цвет, каким-то до такой степени неинтересным и привычным, что глаз скользил по нему как хлебный катышек по промасленной ткани. Два или три спорышка василиска, обычные курячьи яйца, перемазанные ольховой краской и глиной, расчитанные только на детей да дурней из далеких краев. Пара неказистых оберегов, из тех, что можно сработать ножом за час, сделанных совершенно без тщательности. Цена им такая же, как спорышкам. Еще глиняные фигурки - Багана, Вазилы и прочих, одноликие как близнецы, все какие-то лупоглазые, приземистые, некоторые даже треснувшие. Такой и на окно поставишь - соседей засрамишься. Продавец не был даже знахарем, это я определил с первого взгляда, просто приторговывал в праздничный день всякой пустяковой всячиной, которую охотно берут наезжающие по воскресеньям покупцы из далеких краев - с юга, от Казихи, от Грая...

   Лежащего в негустой тени овинника я заметил не сразу, глаза его блеснули, выдали. И вспомнил про поручение Ростислава Михалыча.                                    

   - Овинник? Хороший зверь, хороший... - голос у продавца оказался молодой, звонкий, - Дуже хороший. Гляньте, кака шкура... Ему подрасти годок и так драть будет, что солома полетит, - продавец не очень нежно потрепал сонного зверя за холку. Овинник не зашипел, только отдернул голову и стал смотреть на старика с тем выражением в глазах, которое всегда появляется у кошек, если задеть их самолюбие. Этакое ледяное и досадливое презрение, поддернутое дымкой, - Отец у него был страх какой. Лихих драл - что ты!.. А этому году еще нет, но в отца пошел, на хуторе индриков гоняет как цыпляток.

   - Да вижу, что хорош, - нетерпеливо сказал я, - Ты мне цену-то скажи.

   - А цена... - в маленьких голубых глазах неприятного чересчур василькового цвета всколыхнулась мысль, - А шо там цена... За такого зверя цену просить надо огроменную, это я-то по-божески, свой все ж. Аккурат под весну родился, своими харчами кормил, ночей не спал, смотрел чтоб все как полагается. Сколько в нем сил моих, а... А цена ему...

   Зеленые луны овинника пощербились презрением. Он глянул на хозяина и отвернулся, топорща усы. Точно обычный кот, только не по годам большой и черный до такой степени, что если долго смотреть на эту шелковистую и густую шерсть, она аж подсиняется в глазах. Хозяин бросал на меня быстрые взгляды, видно решал, какую цену запросить. Я делал вид, что рассматриваю овинника, даже провел несколько раз пальцем по шелковистой крепкой шее, на что тот не обратил никакого внимания. Одет я был для здешних мест исправно, хоть и несколько непривычно. Узкие штаны, не-поздешнему длинные, почти до щиколоток, крепкая льняная рубаха с расшитым воротом, на плече ладная, новая, еще поскрипывающая кожанка, здесь же, на рынке, и купленная. От кожанки до сих пор пахло томленым приятным духом, каким несет обычно от всякой свежей вещи, выглядела она достойно и владельца ничуть не позорила, а одевать я ее не стал из-за солнца - тяжелое утреннее марево плыло над самой землей, томя тело и суша язык, в такую погоду и рубахи много. Еще при мне была неприметная котомка за спиной, широкий пояс и серебряная серьга в ухе. Сразу видно, что не здешний, но и не лихой заезжий. Просто обычный человек, приглядевший на рынке полезную диковинку. Лишнего с такого не слупишь, но и за бесценок товар отдавать не станешь. Васильковые глазки еще несколько раз моргнули.

   - Половину от гривни за овинника.

   А неплохо заломил. То ли зверь и в самом деле знатный, то ли мой говор выдал человека далекого, с которого не грех слупить за здорово живешь. Я нашарил в поясном кошеле несколько рублей, наощупь похожих на большие, наспех сделанные грузила, хмыкнул. Я бы мог заплатить и гривну и куда больше. При необходимости я бы мог найти столько денег чтоб скупить и этот рынок и сам Бродь и все окрестные хутора на сто верст в округе. Что деньги, вздор это и чепуха... Производить их я могу столько, что подводами придется тягать, да что толку. Тратить чересчур мне непозволительно - выбьюсь из образа, да и подозрения сразу вызову. Шепнет хозяин кому надо - и пойдут по мою душу стрельцы или люди лихие, в здешних степях их не с избытком, но тоже хватает. Отбиться-то отобьюсь, но в эти края мне тогда путь заказан.

   - Четыре рубля, - сказал я и шлепнул об теплую доску несколько серебряных комочков, еще хранящих на своих неровных темных боках прохладу кошеля, - Больше не дам.

   - Четыре, ить... - старик покачал головой. На макушке у него имелась плешь, пока небольшая, похожая на опушку в редком заснеженном бору, - Добрый зверь, добрый...

   - За четыре погодимся? - спросил я немного нетерпеливо. Торговаться я не любил, тем более когда торг не имеет никакого смысла, только чтоб удержать образ, - Полгривны за овинника - это уж чересчур. Ладный он, да молодой же. А ну как исдохнет на полпути? За шкуру обратно платить будешь?

   Образ сейчас был вроде чугунной короны на голове, неудобно болтающейся, колючей, да не спадающей. Ну точно терновый венец, только налитый тяжестью. Думать об образе не хотелось, хотелось не глядя засунуть овинника в походную суму, найти малолюдную корчму подальше от рынка и пересидеть там душные часы зноя за кружкой кисленького, по нынешним нравам, кваса. Может, заказать печеных карасиков со сметаной, холодной окрошки - и сидеть себе так, прикрыв глаза и слушая как скрипят по щербатому старому дереву столов глиняные и стеклянные кружки. И чтоб там непременно пахло так, как пахнет в маленьких корчмах - терпким варящимся пивом, земляным запахом овощей, хозяйским потом, мятой... А потом чтоб сразу оказаться дома, кинуть торбу с овинником Ростиславу Михайловичу и сбежать в горы. И пусть дальше будет его забота. Овинника жалко, конечно, ну а что поделаешь. Всех их жалко. И себя тоже жалко.

   Хозяин торговаться не будет, это я сразу понял. Полгривны - изрядная цена для первогодка, да к тому же не продай он его мне - кому всунешь? Троица на дворе, до покоса еще дожить надо, а кому в хозяйстве нужен овинник летом? Только хлопоты да траты лишние. Вот по осени уже пойдет хорошая цена, а сейчас только чудаку всунуть, благо тот из краев далеких, вздумал побаловать себя диковинкой.

   - Ладно, - сказал он с тягучей ленцой, сметая жилистой коричневой ладонью рубли, - Продешевил, ну да ладно. Для хорошего человека отдаю, не жалко.

   Я погладил овинника по спине, он вздрогнул и настороженно взглянул на меня. Не то чтоб я хотел его приласкать, просто полезно будет запомнить мой запах, не так волноваться будет.

   - А далеко ль везете?

   - Прилично. За Белявский лес, под Раскосиху. Верст двести выйдет.

   Старик покачал головой, отчего заснеженная опушка на его голове заблестела под солнцем.

   - Далече, дуже далече. Верст двести, шутка ли... Бередить будет овинник-то. Он же ж местный, на местных травах вскормленный, по дому затоскует.

   - Потоскует и перестанет, - сказал я немного грубовато, солнце заливало глаза режущим потом.

   - Помереть может, - серьезно заметил продавец, - Но есть средство. Проточной воды набрать, только до полудня, солнцем не истомленной, плакун-травой напитать да и высушить в черепке, что с печи ненароком упал. Потом помешать все это, нарубить мелко-мелко, капнуть две капли вчерашнего молока, каплю липового меда и на три дня и две ночи в подпол убрать. Главное - не смотреть, а то пропадет все... На третью ночь достать и овиннику морду смазать - по щепоти за каждое ухо и на подзубья полщепоти. Тогда потоскует, пару дней помается, да и только. Средство верное, у нас завсегда так.

   Я только махнул рукой.

   - У меня тосковать не будет. И без плакун-травы обойдемся.

   Овинник был тяжеленный, килограмма три, не меньше. Я поднял его и очень осторожно опустил в свою торбу, следя чтоб он не зацепился за края лапой. Тот напрягся, протестующе повел головой, но сопротивляться не стал. Я погладил его пальцем за ухом. Зверюга, может, и молодая, но ссориться с ней точно не надо. Это тебе не обычный, пусть и здоровый, кот, тут царапинами не отделаешься.

   Когда я закрыл торбу, оказалось, что старик-продавец пристально смотрит на меня. И васильки у него на лице стали какие-то волнующиеся, поплыли.

   - Это, я извиняюсь... В общем... - он как-то очень деликатно ткнул в меня согнутым крючочком ссохшегося указательного пальца, - Не колдун, часом?

   - Колдун... - я пресно улыбнулся, - Нет. Ведун. Ворожей по-вашему.

   Сказал - и пожалел, прыгнуло само изо рта как лягушка из кувшина с молоком. Шлеп - и все. И обратно не засунешь. А ведь не хотел говорить, это жара все мозг разбередила, а тут еще квас этот, окрошка... Балбес ты, Ярик, мозгов как у шиша болотного. Дед теперь смотрел на меня с уважением, которое почти разгладило складки на тощей шее - так он задрал голову. Наверно, так же он пялился бы на носорога, окажись он здесь - с удивлением и зыбью страха на морщинистом лице. Даже глаза, вроде, прозрачнее стали.

   - Наше почтение... не признал, не признал, - слова полезли из узкого горла как квашня из мелкого горшка, -  То-то я смотрю... Справный, должно, ворожей. Не серчайте, что сдуру не признал. Смотрю же, ан сразу ж...  Вот ведь как, а...

   - Ну так на морде оно не написано, - сказал я, отводя двумя пальцами ворот пониже чтоб старик увидел болтающийся на шее неровный деревянный кружок с тремя проведенными через центр линиями и похожий на уменьшенное во много раз тележное колесо, - Не из этих мест я, мы подалее живем.

   - И стало быть, работаете?

   - Кто ж в воскресенье работает... Это разве шуликунов пугать. Я тут своим делом, уважаемый. За овинника спасибо премного, а пойду я.

   Торба со зверем удобно пристроилась на плече, тот вяло попытался отпихнуть мою спину лапами, но сразу затих. Кажется, по родным краям скучать он сильно не будет.

   - Как здорово, что так... Простите великодушно, - лицо у старика поплыло от любезности и почтения как воск на свечке, посветлело, - Не обессудьте, вельмошановный, ворожеев у нас днем с огнем... На хуторе ни одного, верите ли. Как напасть или что - хоть по сусекам покати. Хмарник один, да с того какой черт... Хмарник-то он же хмарит себе, что ему... А как что - так чистая напасть, в своем доме хучь задушит.

   От его тягучей трескотни у меня заныли десны - точно десяток зубов режется. Конечно, стоило развернуться, может кинуть еще что-то на прощанье и пойти себе. Ладно еще - коснуться его дряблого правого уха ладонью, в этих краях считается за хороший знак, если ворожей так прикоснется, достаток и любовь будут в доме пока в баню не сходишь. Но я почувствовал, что не могу просто так развернуться и уйти. Как черная жила в голове набрякла, пустила тяжелый сок. И представилось лицо этого старика, мертвое, как полотняное, с увядшими незабудками глаз, остывшее...

   У меня нет права отказываться. Не зря старик так смотрит на меня и трясется, ему есть, что сказать.

   "Балбес ты, Андрюха, - сказал я сам себе, - Балбес и дуралей."

   - А что сталось, уважаемый? Тревожат что ль?

   - Тревожат, тревожат, да... - закивал он, - Вы уж извините, что... Но дело такое... Нету у нас ворожеев, ближайший в Землинке живет, а то сотня верст по буеракам, тяжко нам.

   - А здешние что ж? Бредь - не маленький город, тут одних только княжих ведунов да колдунов полсотни небось будет. Приезжий вам зачем?

   - Дерут они, ведуны эти, - зашептал старик, - Страх как. Цены у них не божеские, жиреют они с них. Ежль переруга вывести или каженника до сознания привесть - дерет как за свинью. А если умрун в округе, так лучше и вовсе не связываться - по миру пустят. Тут уж совню в руки и своим ходом...

   Я насторожился.

   - Умруны бывают?

   - Ну не так што очень. За год один всяк бывает. Погостов здесь прилично, вот и бродят иногда.

   - За умрунами бегать - это княжеское дело, он свои земли защищает. А сейчас что у вас?

   - Сейчас все больше тихо, да есть одно... - шепот стал низким, тесным, словно слова стали напирать друг на друга, - Не обессудьте... Помощь нам потребна. У нас только хмарник, куда ему... Ему ветра задувать и тучи переносить, а что до нежити, так он бесполезный.

   - Понимаю. А где живете-то?

   Старик махнул рукой за прилавки.

   - Червенецкий хутор, отут недалеко.

   - Где именно? Сколько верст?

   - Верст... Ну-у-уу... Верст полсотни будет.

   Полсотни. Отлично. По такой дороге да на крестьянской подводе - это почти весь день. К тому же хозяин по жаре лошадей загонять не станет, да и куда ему спешить? Это значит - ночевать на хуторе. Чудесно. Свежее молоко поутру, от которого ноет в желудке, душный запах навоза, перья сена повсюду, трухлявые плетни... Я никогда не любил хутора - кажется, с самого детства. Не любил эту сельскую особенную жизнь, сбитую, плотную и основательную как краюха свежевыпеченного хлеба. Наполненную чужим и непонятным мне смыслом, размеренную, пресную как суглинок. Несколько раз нам с Ростиславом Михайловичем приходилось ночевать в хуторах, да и работы при них, особенно тут, на севере, всегда хватает, но не по душе они мне были.

   Только что с того? Я не могу отказаться. И пусть Ростислав Михайлович потом поморщится и махнет рукой, пусть хлопнет по затылку Верига, не могу я. Пройти мимо можно, даже зная, что без твоей помощи погибают люди, можно пройти не один раз и не два. Но тогда всю оставшуюся жизнь ты будешь ходить с ощущением иззубренного осколка, застрявшего в спине. И не один знахарь тебе его уже не вытянет.

   - Червенецкий... - от названия хотелось отереть губы, точно подгнившее яблоко откусил, - Ну что же... Могу подъехать, если потом обратно доставите.

   Старик кивнул так быстро, что чуть не сломал свою старую сухую шею.

   - Непременно! И довезем и накормим досыта и спать положим и заплатим как полагается.

   - Только стой, - я тронул его рукой за плечо. Наощупь он был как куль с сырой мукой, - Ты не гони, ты сперва расскажи, что за ужасы у вас там делаются. Я, знешь ли, домовых гонять не буду.

   - Так ить если б домовые... Домовой - шо он... Пустяк и есть. Тут бабы с метлой хватит. Нет, господин ворожей, тут сурьезно все. Нечистый дух, - старик со значением поднял все тот же палец-крючок, - Уже два года мучения нам через него. Если б домовой, ить...

   От "господина" неприятно повело в животе - как иглу тупую проглотил.

   - Ты мне не части, уважаемый, ты мне расскажи как человеку, кто там у вас озорует. Волкодлак что ль повадился? Или оборотень какой?

   - Нет, господин ворожей, такого у нас никогда не водилось, все больше бабы языки чешут. Но тож не добро. Покойник заложный у нас на хуторе объявился. На том году еще не приметили, не разглядели, а сейчас уже никаких сомнениев. Точно как есть, покойник встал заложный.

   Вот так. Уже лучше. Покойничек на хуторе объявился, значит. Очень мило. Ну прямо как в сказке. Сейчас мне полагается сказать что-то грозное, потом достать из котомки меч и двинуть на погост чтоб там, после сокрушительной смертельной рубки снести ему голову с плеч, вернуться героем, победителем, чтоб девки из окон, краснея, глядели и шепот восторженный по улицам плыл...

   Только сказки мне всегда попадались неправильные. И в последние четыре года тоже сказка неправильная, странная...

   Даже меча в котомке не было.

   - Что за покойничек? Мертвяк? Упырь? Вешальник?

   - Не совсем, - старик засопел, - В общем, эта... Русалка у нас, вынь тресея ей душу.

   - Русалка? О.

   - Самая настоящая. Два года уж. Перешла, выходит, огненную реку, да из могилы встала. Теперь всему хутору страдания одни.

   - Русалка... н-да, - я поковырял пальцем за ухом.

   Русалки появляются редко, тем более на севере. Тем более в мелком хуторе из полусотни хат. У нас их чаще называют навьями, надо будет не забыть расспросить старика о подробностях. Мало ли что за сюрприз повадился бродить в хуторе с неприятным названием. Может, купавка или шишига болотная, а то и просто кикимора...

   Пока я думал, старик покорно молчал.

   - А платите сколько? - меркантильность - лучшее средство против романтики. Сейчас старик разведет руками, учинит на помятом лице выражение беспомощности и скажет, мол, год неурожайный, сами чуть живые, помилуйте, спасите... Может, тогда у меня будет шанс вскинуть мешок с овинником и двинуть себе подальше. Туда, где виднеется зыбкая полоса дороги, уходящая до самого горизонта в душное летнее марево.

   И как будто штырь стальной между лопаток приложили, я даже зубы стиснул.

   - Гривну дадим. Больше не могем, а гривну за такие труды обязаны. Очень уж замучула... Помогите, господин ворожей, без вас нам погибель сплошная.

   "Замучула"... Бестолочь ты сельская. Как покойников заложных множить или трупы по-тихому на заднем дворе зарывать, так все в порядке, а как потом кто-то поднимется, так "пожалуйста" и "господин ворожей." Дело привычное. Небось, сами девку в могилу и свели, а теперь за себя боятся. И готовы даже заплатить очень немалую цену за то чтоб она умерла во второй раз.

   Русалка - она только в сказках красива да добра. Сидит себе на камне илистом, огромном, ждет принца, а под солнцем переливается огромный сине-зеленый хвост рыбьей чешуи, да горят бесстыдно распущенные огненные волосы... Не те люди писали сказки. Совершенно некстати вспомнилось, как я нынешней весной проезжал деревеньку на Грае, была там такая маленькая деревенька, крошечная совсем, у дороги... Торопился, кажется, наверно начальство вызывало, двинул к реке, думал может паром найду или лодчонку чтоб Грай переплыть. И увидел женщину. Там она и лежала, у самого берега, где мутная поверхность затянута сероватенькой ряской, а вода колышется и лижет берег тысячами тонких медленных языков. Сперва мне показалось, что она просто задремала, лежа на свежих рубленных бревнах пристани, только поза у нее была неудобной для сна - лежа на боку и свесив ноги почти к самой воде. И странным мне показалось то, что сперва не разглядел, спускаясь по насыпи к Граю - будто бы даже уснув, прижимала она к груди связку платков. Только пальцы у нее разжались и платки, друг за друга зацепившись, свисают до самой воды. Белые и красные платки. Длинная такая связка получилась. Потом уже,  подъехав, рассмотрел - не платки то были, а то, что недавно у нее в животе помещалось. Русалка, подловчив момент, у пристани полоснула. Утащить не утащила, может молодая была или неголодная, а живот распорола от паха до грудины и, мужики говорят, не поленилась требуху выпавшую вокруг свай намотать. Молодые русалки - они часто озорные, шкодливые. А бабе той лет совсем немного было, может тридцать или того меньше. И платки, белые и алые, до самой воды...

   - Поеду, - сказал я. Видимо, тихо, потому что старик округлил глаза, - Поеду! На день. Завтра отвезете обратно в Бродь или уже до Казихи, это верст пятнадцать к югу.

   - Это уж будьте спокойны!

   - Но только на день. Не выведу вашу русалку - сами за ней бегайте с совнями. И уговор такой - полгривны сразу. Если поймаю ее - принесу руку и с вас еще половина. Идет?

   Он сразу сунул руку, с такой готовностью, точно ждал меня двадцать лет и договор затвердил наизусть.  Рукопожатие у него было крепким, мозолистым, обычная рука селянина.

   - Звать, кстати, тебя, уважаемый, как?

   - Третьяк я. Третьяк Велиярович.

   - Ярослав. По батюшке не важно. И собираться давай споро, нам времени терять нельзя.

   - Точно так, - старик метнулся, собирая вещи с прилавка, - Это мы сейчас.

   Я зевнул и сплюнул захрустевшим плевком на присыпанную песком и птичьим пометом мостовую. Пропал квас с кислинкой, пропала окрошка, пропала полуденная густая тень в корчме. Пропала надежда отчитаться в срок Ростиславу Михайловичу, пропал двухдневный положенный отдых, пропало все.

   Осталось только душное летнее утро и плывущий у самой земли зной.

 

 

 

 

   Ехали долго. День пропекся, изжог сам себя, ссыпался за холмы, оставив золу первых, пока едва видимых звезд. Накаленная солнцем земля охотно отдавала тепло, обретая сонную ночную влажность, забархатилась. Степь уже дышала ночью, от нее привычно и немного тревожно пахло прелой сухой травой, землей, навозом. Рыскучий ночной ветер заставлял раскачиваться ковыль и оттого появлялось ощущение, что подвода движется по неспешно волнующемуся морю. Дорога едва угадывалась, едь я тут сам, непременно отошел бы, но кони были привычные, да и хозяин, судя по всему, прожил тут не один год, он умудрялся ориентироваться по таким признакам, которых я  бы в жизни не нашел.

   Самое тяжелое время - сумерки. Ночь застилает собой быстро, как черным шарфом укутывает, щекочет щеки прохладным бархатом, усыпляет. А сумерки густятся над головой, сереют, наполняют каждый предмет в округе тягучим серым цветом, сползают, доедая последние проблески янтарного заката, тяготятся, усеяв степь серым пеплом. В сумерках даже разговаривать сложно, потому что разговор идет не по-дневному, но в нем еще нет той мягкой доверительности, какая возникает, когда говоришь ночью, всякое слово звучит тяжело и резко, точно и его напитали этим льющимся сверху серым цветом.

   Третьяк почти не правил лошадьми, они неспешно двигались сами, лишь время от времени подгоняя в нужную сторону, если они теряли дорогу, он сидел, немного сутулясь, зевал в маленький кулак и мутно смотрел вниз, туда, где прокатывался под нами вал сухой травы, шелестя о край подводы. На меня он не смотрел и чувствовалось, что мое общество давит его, сушит, хотя он и старался не подавать виду. Оно и понятно, с ворожеем запанибрата не будешь. Нечистый он, двоедушец, колдовству обучен, а колдовство, если оно не знахарство, только во вред идет. Кашлянет ворожей - и у человека, что рядом окажется, кровь носом пойдет, всем известно. Коснется большим пальцем твоего лба - ослепнешь через неделю. А если войдешь в чужой город и первым ворожея повстречаешь, так еще семь лет тебе счастья не будет. Добрым ворожей быть не может по существу своему, рожден он во грехе и как помрет, хлопотуном станет, пока не загонят в сердце ясиновый кол и не посыпят могилу свежим пеплом от волос рыжей девушки, не пережившей пятнадцатого года. Оттого даже смотреть на ворожея опасно, от того могут бородавки на лице вскочить или мужская сила исчезнет. Нельзя доброму человеку дела с ворожеем иметь, ибо он зло. Единственное исключение - когда жить мешает еще большее зло. Тогда не грех и подкупить ворожея. Когда звенит золото, то и ворон ворону глаза выклюет, как известно.

   Третьяк боялся меня, я почти чувствовал холодную дрожь, сбегающую по его источенному годами позвоночнику, боялся и все же ему было любопытно. Очень редко он позволял себе бросать на меня взгляд и тотчас же делал вид, что по-прежнему смотрит на проплывающую внизу дорогу. Правильно говорил Верига, старость в ином разбудит мудрость, а в другом и не найдет, чего будить. Верига вообще хорошо изучил все местные пословицы, да и ему и положено, вот и пускает их где ни попадя, но иной раз довольно метко.

   Но страх страхом, а по делу я так ничего и не узнал. На все вопросы старик отвечал невнятно, пересыпая  и так скудную, как постное тесто, речь, селянскими заковыристыми словечками, отчего даже я не всегда его понимал. Кроме того, он по привычке всех пожилых людей норовил при всяком удобном случае пожаловаться на нелегкую и без нечистой силы жизнь, вспомнить прежние времена, "когда и просо лучше шло и кони добрее были", ну и не забыть помянуть нынешнее поколение, которое совсем от рук отбилось. К счастью, порядок ругать всякую власть тут еще не вошел в привычку, так что после того как я узнал, сколько в их хозяйстве свиней, как звали его покойницу-жену и как она умела прясть, а также какой была ярмарка третьего года, мне удалось вывести его на нужную тему.

   - А русалка она шо... Русалка, покойник заложный, нечистый, хала ее закусай. Нечистый дух - он кого хошь на ноги поднимет. Знамо дело. В Килешкином хуторе там русалка была, годков с десять назад, так ее до-о-олго вывесть не могли. Детей повадилась тягать на броду. Только станешь, а она - цап! - и у воду, хоть ныряй за ней. Ясно дело, дитенок - он шо... Как хорь цыпляток тягала, душ десять погубила. Попа с Броди приводили, святил тот, да только без толку, совсем та ошалела, уже и за скот принялась. Знахарки ей уже и отруту посыпали и заговоры вели, а все одно. Кончилась надежда, пошли на поклон к ворожею. Тот меч взял, пошел к реке и на тот же день голову ее поганую принес. Но и попросил, конечно... - старик замолк, опасливо кося на меня голубым взглядом. Вероятно, испугался, что я потом запрошу куда больше гривны. Наверно, и впрямь надо было запрашивать побольше, а то решит еще, что раз мало прошу, то и ворожей из меня никудышний, слабый. А то, может, и вовсе лихослов самоназванный.

   В последнем случае он был бы ближе к правде.

   - Мечом, значит?

   - Мечом, мечом. Большой такой меч, знахари потом говорили - с сребра он, а внутри эта... ртутя что ли. Такой - вжиххх! Что там русалка паскудная, камни рубить можно!

   Ни в мою торбу, ни в кошель мечь, даже самый маленький, поместиться бы не мог, он и сам это понимал. Куда там меч, даже простой засапожник вроде тех, с которыми дружина ходит, и то не влезет. Но разочарование мой наниматель выказывать не спешил - иди знай тех ворожеев, может не меч, а волшебную веточку достанет, из одолень-травы, жар-цвета и волос висельника сплетеную, махнет - да и помрет напасть. С этими ворожеями никогда ничего наверняка не скажешь, каждому известно.

   - Меч это хорошо, да, - кивал я, стараясь быть терпеливым, хотя горячие камешки злости уже буркотели в висках, - Только мы не в Килешкин хутор, как я понимаю, едем, а в ваш. Ты мне про вашу русалку расскажи.

   - А шо рассказывать... Покойник она нечистый, всем ясно. Нежить.

   - А порвала много ль?

   Третьяк нахмурился, крупные твердые морщины натянулись на низком лбу.

   - Пока ще нет. Я ж говорю, молодая, третий год как. На тот год Федька Лупастого сожрала. Был - и нет человека, так-то.

   - Подробнее давайте, старче. Как сожрала? Из-под воды цапнула? Или в омут утащила? Или, может, пока дремал  напала? Мне это важно, это для дела все, а не из любопытства. Если во сне, мож то мавка или навь старая, если затащила под воду, когда рядом стоял - вполне может, что и чудинка. На каждую свое надобно, это тебе не поросят забивать.

   - Да тут уж никто не скажет. Федек Лупастый как раз под Троицу пошел речкой, на соседний хутор, должно быть. Ну, погулявши он, конечно был, третий день уже шел... И все. Как нету. До туда не дошел, а обратно не возвернулся. Следы на пашне есть, а за рекой уже не видеть. Знать, стянула она его, когда рядом шел. Иль глаза завела, приманила, старики говорят, умеют они это с простым человеком.

   - Умеют, - согласился я, - Но не все и далеко не всегда. Разве что опытная мавка, лет пятнадцати, да и человек должен быть особый, с легкой внушаемостью.

   Из сказанного мной Третьяк ничего не понял, поэтому продолжил:

   - А в этом году два дня назад уже пожрала, нечисть. Бычок у меня был, трехлетка, Кожухарь кликали. Повел его сын на пастбище за реку. Тут, известное дело, какое пастбище, трава что дратва, скот с нее пухнет. Пошел он, значит, пустил Кожухаря у речки пастись, там трава всегда слаще, а сам отошел на холм и прикорнул. Время жаркое, да у реки... В сон враз потянет. Просыпается - ан все уже. От бычка рожки да ножки, извиняюсь, остались. Распустили как кошка мышку. Кишья наружу, залито все... Натурально, как стая волчья прошла. И требуха в реке плавает. А Богдан-то даж и не проснулся, так тихо стащила.

   Нехорошее удивление задело меня, плавничком маленьким, но твердым.

   - Стой, Третьяк Велиярович, русалка бычка порвала?

   - Я ж и говорю! - с готовностью отозвался тот, - Как есть порвала.

   - Странно это. А не волки ли в самом деле? Подумай, уважаемый.

   Тот замотал головой.

   - Нет у нас тут волков. Да и если б волки - и до Богдана добрались бы, если стаей, мимо б не прошли.

   - Твоя правда. Да только выходит, что врядли это русалка.

   - То есть как то - врядли?

   - Русалки на скот не нападают, - я развел руками, - Кикимора еще может, если оголодавшая, а вообще не их это еда. Видишь ли, у них живот особенный, русалочий. Лактоза у них не усваивается. И мясо у скота не такое, как у человека, русалке с него никакого проку, что тебе глины наестся. У них в организме - внутри, значит -  фермент такой, он только с человеческой кровью взаимодействует, определяет ее даже в следовых количествах. Находит человеческий лейкоцитарный антиген - и готово... Есть кровь человеческая - усвоится обед, фермент тот прореагирует и по жилам пойдет, будет мозг питать.  А иначе церебральный атеросклероз и все тебе. Года три без человека протянет, потом помрет. А животное ей не в прок, понимаешь?

   - Понимаю, известно, - важно кивал Третьяк. Видимо, ему льстило, что я общаюсь с ним как со своим, умными словами, - цебральный стелероз - оно, известно, у русалок бывает, особенно если не жравши долго.

   Однако я и в самом деле был немного несдержан на язык. Не страшно, но знак плохой - выходит, за собой слежу плохо. А еще русалку дернуло изводить, ворожей квелый. Впрочем, русалку ли? Мне очень захотелось чтоб это была не русалка. С самого начала хотелось, если честно. Так, что аж в груди сосало. Неприятное это дело - русалку убивать. Пусть моховик там или шиш обычный, да, черт возьми, хоть василиск или ночница!

   Лицо у них человечье, вот что погано...

   - Так может и не русалка то была, а? - я поймал себя на том, что в голос гибкими нитями вплелись почти просительные интонации, - Ну откуда ж русалка, старче, ежли бычка сожрала?

   - Русалка, - тот был неумолим, - Бычка она по злости могла сожрать. Ну не сожрать, так разметать. Так ведь,  могла?

   - Ну могла, - проворчал я без всякой охоты, - Теоретически.

   - Таритически так она завсегда готова! - Третьяк опять важно поднял перст, - А кромь того, видели ее прошлым днем. Акурат у речки.

   - Ну так рассказывай. Какая она была? Маленькая такая, скрюченная, уши как у свиньи?..

   - Не, то ить кикимора. Русалка была, господин ворожей. Высокая, белая как песок речной, глазья огромные и черные, наче сажа. И идет так себе... - Третьяк дернул плечами, точно собирался передать движения русалки, но передумал, - Неспешно, вроде. А только глаз от нее отвесть нельзя, потому что примораживает. И идет, травы не касаясь, вот как. И тихо везде... Только она идет и глаза у нее черные, страшные. А так - ну почти как обычная баба. Платье там, платок... Белые только, вот что. У нас так ни одна баба одягаться не станет, особенно если к речке.

   Сосущее ощущение в груди ощерилось, уперлось колючками под ребра. Старик хоть и мутно, но вполне точно описал русалку. Навью.

   "Вот тебе и радость, - бросил я сам себе зло и злость эта моментально пошла по крови, пробрала ледяными змейками до самых пяток, - Накликал себе отдых. Молодая и явно очень злая навья, раз даже на скот бросается. Серьезное дело, даже если и справлюсь, всю неделю можно на это убить. А если нет?.."

   Мысль "а если нет?" была моей старой знакомой подругой, она ткала свое кружево, похожее на маленькую и в то же время огромную паутину не один год. Пять лет, если быть точным. И каждый раз, влипая в эту паутину, я чувствовал, что теряюсь, липну, путаюсь все глубже. И все больше неразрывных нитей сдавливает грудь, выжимая из нее воздух.

   "Ну тогда едь, - ответил я сам себе же, - Поверни Третьяка, он не откажет. К рассвету будете в Казихе. Там добрый постоялый двор и не позже полудня найдешь телегу на юг. Или связаться с Веригой, он сам заберет, если рядом будет. И все. Ты будешь дома, с привычными тебе людьми, там, где всегда тепло и безопасно. Будешь читать свои книги, играть в шахматы с Михалычем, слушать немудреные его струнные переборы, опять читать... Ты ведь никогда не увидишь внутренностей того мальчика, которого угораздит сбегать к речушке завтра с утра. Или девочки. И ты сам здесь, скорее всего, никогда больше не окажешься и уж врядли вспомнишь про далекий хутор с глупым и некрасивым названием. Ну и все. Давай, разворачивай."

   От этого голоса полегчало, я хрустнул костяшками пальцев и стал смотреть вперед.

   Мне хорошо - у меня есть выбор. Он всегда тяжел, он приносит мучения и бессонницу, он рвет сердце, но у меня он есть. Я всегда могу выбрать.

   Такая роскошь есть далеко не у всех.

   - Да, вроде русалка, - протер я между губами, - И в самом деле... Кто она?

   - Так ить...

   - Кем она была раньше? И чего померла? Убили чтоль?

   Третьяк трухнул головой, как испуганный конь.

   - Упаси Господь. Как так - убили!.. Хутор у нас, мож, далекий, но лиходевв нет, вы не подумайте. Не убивал ее никто. Тут дело такое... Звать ее Марья. Жила через два двора от нас. Хорошая была девка, мож не очень из себя красавица, но ладная, многие заглядывались. Трудящая, добрая... Всем хорошая девка.

   - Оженили? - быстро спросил я.

   - Нет, - смурливо бросил возничий, - Не успели, господин ворожей. Был у нее суженый, Степка Капняк, моего Богдана одногодок. Тоже ладный парень. Крепкий такой костяк, на кулачных боях троих поднимал, ну чисто молотобоец.  Обручились они с Марьей, чтоб моей памяти... Кажись, на Пасху было дело. Любовь промеж них была, сватов засылали и все добром шло. Пока... Княжич наш, в общем, поперек пошел.

   - Бродьский?

   - Он самый. Олегов сын, князя нашего наследственный. Ходил он три года назад на воркутичей, они как раз о ту пору смутовали у границы. Далече отсюда было, - Третьяк почмокал губой, как будто его одолела некстати зубная боль, - Тогда еще шумно было, господин ворожей. Ну и брали многих в дружину, это уж обычно... Ну Степка и пошел. Душа у него горячая была, молодая. Решил годок пикой помахать, удаль показать, ну и на житье семейное набрать пару гривень. Княжич-то он щедрый был, да и походы удачные были, кто шел, возвертался озлаченым. Долго не было Степки, дружина далеко ушла, столько верст, что и не сосчитаешь. Марья ждала, понятно, даже извелась вся. Белела день ото дня. Ждала его, дурня... А что тут поделаешь, раз обручены. Жизни ей без него не было, вот что. А Степки все нет... Знамо дело, поход - дело такое, в два дня не поспеешь. А потом, акурат под Юрьев, пришла от него весточка. Мы уж думали, отойдет Марья, очунется. А куда там... Сама себя ела, то ли душа девичья закисла, то ли еще чего, не знаю. Жила она соседкой, да только особых разговоров промеж нас не было. С Богданом с детства все вместе играли, а потом уж не до того стало...

   - Обручена, значит... Плохо. Ну говори.

   - А потом, значит, письмецо от Степки пришло.

   Я сплюнул в черную траву. Представилось - лист скверной бумаги с угловатыми чересчур прямыми, как у всякого малограмотного буквами, как следы покалеченных птичьих лапок, усеявшие ноздреватый тающий снег. "Прости меня, дорогая Марья" и "Я встретил ее случайно". Наверно, лежал у знахаря после сечи, задетый чужим палашом, а тут она... Наверняка местная, а может с обозом шла... Кто не бывал в сече, тому не понять, какая странная и подчас жестокая штука именуется красивым словом "жизнь". Уродливые, враскоряку, буквы на скверной бумаге, кислотой выжигающие щеки слезы, мир дробится в их алмазном бритвенно-остром отсвете... Река, мост, сытая ленивая вода, скупо отражающая золотинки раннего солнца... Последний шаг, всплеск, поддернутая мутной зеленью и пахнущая затхлой тиной темнота...

   - Другую нашел чтоль? - нарочно грубовато спросил я, - Ясно.

   - Как - другую? - сонным вороном встрепенулся на своем насесте старик, - Помилуйте, господин ворожей, как же так... Другую!.. Любовь промеж них была, всем известно. Обратно Степка собирался, жалованье богатое получил, из всех сечь целым выходил, удачливый был мужик, тут ничего не скажешь. До свадьбы уже хутор готовился, бабки уж любки печь начали, Марья похорошела, наче у казке... Да вот не вышло, - Третьяк шлепнул по бедру сухой ладонью, - Все даром... За три дня пошла она к реке, уж не помню, по какой надобности. А мост у нас, признаться, и раньше не очень был, а тут еще дело по весне. Снег сошел, доски-то разжижели, тонкие они там были, трухлявыми совсем стали. Ну и... В общем, нашли ее через два дня, в аккурат к приходу суженого, в соседнем хуторе. Коряга у них там лежит, за нее и... такой вот сказ.

   Легче не стало, гадкое чувство не исчезло. Да и какая разница, в конце концов, отчего померла... Никакой разницы. Как для нее, так и для меня.

   - Похоронили-то как надо?

   - Конечно! Отпели, на погосте схоронили, не самовбивца же...

   "Ну конечно, - проворчал чужой голос у меня в голове, - Самоубийц отпевать не надо, лучше умрунов и вурдалаков плодить..."

   - Ясно. спасибо, старче.

   - Говорили у нас на хуторе, мол, не случайно она в реку-то впала, - неохотно добавил старик, - Мол, любовь у ней с другим завязалась, а как муж поворотился, так поняла, что жизни ей с немилым не будет, да только глупость это одна. Знал я Марью, хоть и не так близко, как Богдан, а все ж знал. Не стала бы она самовбивства делать. Ан люди балакают - раз русалкой оборотилась, знать умерла погано, не принял ее Господь за огненной рекой и земля не приняла...

   - Глупости у вас балакают. Чтоб нежитью стать не обязательно самого себя в гроб спровадить. Заложный покойник она, это верно. Обручена была, в любви умерла - раз. Ну и утонула, а это гиблая смерть - два. Вот и... Вот и получилось так. Если обрученная девка перед свадьбой помирает, да еще таким образом, тут уж к гадалке не ходи...

   - И что? - глаза старика засветились холодным рыбьим любопытством, - Как ее теперь известь? Говорят, коли голову ей отчленить, а тело оборотить ногами к западу, обкласть с четырех сторон медными пятаками и сжечь, сгинет она навсегда. Правда то?

   - Нет, - я отвернулся, - Не правда. Осина нужна и все.

   - Осина?

   - Дерево всех грешников. Ладно, толкни как на хутор приедем, подремлю пока.

   - А, ну то дело, - согласился Третьяк и снова стал глядеть на едва видимую полоску травы под ногами.

   Скрипела монотонно старая ось и ночь обкладывала все вокруг глухим плотным бархатом.

 

 

 

 

   Ночью хутор походил на огромный мясной пирог, разворошенный чьей-то голодной рукой. Наверно оттого, что сам он стоял на холме и оттого приобрел неясно угадываемую в темноте куполообразную форму. Плетни крайних  дворов походили на отставшую толстую корку, которая по вине нерадивой хозяйки подгорела и пошла трещиной, редкими маковинками серели стога заготовленной травы. Хутор уже спал и дыхание от него шло точно такое, как от большого засыпающего зверя - словно бы сонное ворчание, ерзанье. Звенело еще где-то колодезное ведро, лаяли на окраине псы, из ближайшей конюшни доносилось раздраженное фырчание лошадей. Наверно, при свете дня все это выглядит куда как иначе.

   - Подъезжаем, господин ворожей, - зевнул Третьяк, тряхнув поводьями.

   Но я уже не спал.

   Я не любил хутора, особенно далекие и небольшие. Вечно чувствуешь себя как занозой в чьем-то мозолистом крепком пальце. Как будто и воздухом другим дышишь... Для городского жителя вроде меня, все это нагоняло тупую занудливую скуку - и крепкие как боровики, хаты, удобно примостившиеся в тени деревьев, рубленные на века, с их крепчайшими дверьми и окнами, затянутыми вместо стекла бычьими пузырями, и хлева, из которых вечно парило сухим и в то же время кислым запахом шерсти и навоза, и ладные срубы колодцев, напоминающие несуразные, глядящие в небо, квадратные стволы пушек. Все здесь дышало запахом, к которому я не привык, свежим и здоровым запахом жизни, сочетающим ароматы сена, молока, свежего рубленного дерева, сыромятной сушащейся кожи, прелого сена... И кажется, что и люди тут вобрали в себя все это, каждую нотку от всякого из этих ароматов. Глаза у них у всех прозрачные, как на солнце выгоревшие, смотрят как будто недружелюбно - и характеры как у быков или матерых хозяйских псов - грубовато, не скрываясь оценивающе, выжидающе.

   Двор Третьяка стоял неподалеку от окраины, черный, ощетинившийся смутными силуэтами деревьев и ограды, квадрат. Сонно и пусто, воздух как будто разряженный, пустой, не липнет к телу, а сухо проходит где-то над головой.  Дышишь - и не чувствуешь.

   - Две хаты у нас тут, - оказавшись в родном дворе, Третьяк стал говорить громче, в его голосе зазвенели бодрые нотки. Известное дело, в чужом доме ворожей теряет часть своей силы, ему уже не так легко будет нашкодить хозяину. Следить надо только чтоб он не исхитрился засунуть прокаленную иголку в сруб дома или не закопал под крыльцом воронье крыло. Ночь спрятала мою усмешку, выщербленную, как молодой месяц, - В одной я живу, хозяйка-то моя давно уже за огненной рекой, померла баба, а вторую для Богдана с его женой справили недавно.

   - Мне не важно, где спать. Могу и на сеновале.

   - Нет уж, просимо... В новой хате постелем, тепло там и дух хороший. Самим не в тяжесть отдельно лечь.

   Правильно мыслит старик, несмотря на почтенный возраст шебуршится в его седой голове нехитрая селянская сметка. Оставлять ворожея спать рядом с собой и домашними - значит не желать себе добра, или к пожару или к мору...

   - Открывай, Богдан, ворота! - гулко крикнул Третьяк. Его сын вышел во двор с масляной лампой, отпер громоздкий засов, пропуская подводу во двор. Света было достаточно чтоб рассмотреть его скупое на черты селянское лицо, простое и в то же время чем-то симпатичное, вызывающее непонятно откуда растущую симпатию.  Открытое, с недлинными, по здешним обычаям, усами и мощным крепким носом, взгляд - внимательный, острый, с тревожинкой, засевшей в зрачке. Должно быть, сразу понял, какого путника привел отец ночью. А может, Третьяк ему какой-то сигнал подал. Что ж, не удивлюсь, если он просидит всю ночь с совней около моего крыльца, оберегая родной двор.

   Собак не было, я сперва удивился, потом вспомнил, что во дворе есть овинник, отец того, что уютно устроился в моей торбе. Интересно, каким он вымахал, если потомство у него такое, видать, серьезный экземпляр... Михалычу бы такого. Я поймал себя на том, что машинально озираюсь. Глупость, конечно, овинника не увидать на родном дворе ночью, хоть на хвост ему наступи. А сам он тут, следит, невидимый, сверкает огромными изумрудными лунами... И шутить с ним не рекомендуется. Он шуток не понимает - шагни чересчур резко к хозяину и враз почувствуешь. Коротенькие елочные иголочки прошлись по шее, я поежился и на всякий случай незаметно положил руку на походную суму, лежащую рядом. Сквозь ткань хорошо ощущалась твердая деревянная рукоять. Умеем и мы удивлять, коль надо...

   Но овинник на незваного гостя не отреагировал, а может и не было его тут вовсе. Богдан проворно распряг лошадей, увел их в стойло, сильными руками затолкал подводу под старый навес, унес в дом привезенный отцом непроданный скарб. Мне он кивнул, рук по городскому обычаю не тянул. Все верно, зачем на рожон лезть, пришлому человеку и имя открыть опасно.

   - Я сразу спать, - сказал я, - А с утра уж пойду... Повечерять что есть?

   - Есть, есть. Сейчас Богдана кликну, принесет что надобно. Стол у нас, конечно, не то что в Бродях... -  старик осмелел настолько, что позволил себе скупой сарказм, - Но что-то отыщем. А поутру направление  укажем, где эта нечисть обитает.

   - Я встану на рассвете, рано.

   - Ну, мы тоже допоздна в кроватях лежать не приучены, - усмехнулся он, - Все покажем...

   - Ладно.

   Овинника я выпустил из мешка. Сидеть мне тут еще немало, зачем понапрасну мучать... Пусть пока лапы разминает, да и родным запахом подышит, пока есть возможность. Овинник, казавшийся немногим раньше сонным, разомлевшим в замкнутом пространстве торбы, сгинул, стоило лишь распустить горловину. Сверкнул глазами, мускулистое тело вздрогнуло - пш-ш-шш! - и нет. Как капля чернил, исчезающая в чернильной кляксе. Он исчез так быстро, что еще с секунду моя рука, державшая торбу, была напряжена, удерживая несуществующий вес. Я только хмыкнул. Ох, пожалеет тот вор, что позарится ночью на третьяковское добро... Впрочем, хутор, кажется, тихий, раз одна русалка наделала столько переполоху, видать и воры здесь не частое дело.

   - Доброй ночи, - сказал я хозяину и зашел в предназначенную мне для ночевки хату. Может, это и было не совсем вежливо с моей стороны, наверно стоило посидеть часок со стариком и его семейством за чашкой крепкого несладкого чая, учтиво выслушать хуторские новости, похвалить хозяйство, порасспрашивать еще о местной жизни и нечистой силе, но я чувствовал, что не готов к этому. Усталость залила тело стылой вязкой жижей, наполнила слабостью руки и ноги. Это была не обычная усталость вроде той, что разбивала тело на части дубовыми клиньями после того, как Верига полдня гонял меня по двору с деревянным мечом, эта усталость была другого рода. Не хотелось глядеть на человеческие лица, хотелось запахнуться душным тяжелым одеялом, пахнущим как все здесь, сеном, землей, навозом и деревом, отделить себя от остального мира и провалиться туда, где нет ничего кроме темноты.

   Внутри хаты было неуютно, так всегда бывает, когда неожиданно заходишь в чужой дом, из которого только что вышел хозяин и где в воздухе еще парит его дыхание. Чужие предметы, которых никогда не касалась твоя рука, чужой дух, чужие стены. Нехитрый селянский скарб, дешевый и простой с точки зрения городского жителя, не манил прикоснуться, напротив, проходя к кровати я машинально поворачивался так чтоб ни до чего не дотронуться. Как будто преодолевал короткую, но опасную полосу препятствий вроде той, на которой нас гоняли лет пять назад. За печкой свербел сверчок, он то затихал, точно прислушиваясь к тому, что делает неожиданный гость, то разражался громкими трелями, как проволочкой кто-то невидимый водит по резной деревянной доске...

   Зашел Богдан, принес нехитрую селянскую вечерю - толстый, с нежностью отрезанный, шмат розовато-белого сала, краюху тяжелого хлеба, крынку молока и три вареных картошки в лушпайках несчищенных ошкурок. На меня он глядел немного исподлобья, как на забредшего в дом непонятного зверя. Без враждебности, но настороженно, внимательно.

   - Вечерять вот... - сказал он. Голос у него в отличие от третьяковского звонкого был басовитый, медленный.

   - Спасибо.

   Он поставил принесенное на низкий стол, развернулся.

   - Стой, - окликнул я его, - Тебя Богдан звать?

   - Богдан.

   - Ярослав я. Ворожей. По русалку вашу прибыл.

   Он повел крепкими плечами - так, словно между лопаток ему упала шевелящаяся гусеница и он хотел ее сбросить.

   - Батя рассказывал.

   - Завтра пойду смотреть, что да как тут у вас. Марью-то хорошо знал?

   - Так... Товарищевали.

   - А Степана, мужа ее?

   - Приятели почти, - он нахмурился. Видно, воспоминания были не из приятных, глаза стали двумя твердыми острыми камешками, - Степка постарше меня был.

   - И что, любила его Марья?

   Камешки потемнели.

   - Любила.

   - Ладно, понимаю... - я напустил на лицо выражение кисельного сочувствия, - Поговорить мне с ним надо, вот что.

   - А что говорить?

   - Да уж не о ценах на зерно. О Марье. Отведешь к нему?

   - Я?

   - Не пойдет же он говорить с пришлым ворожеем. Просто отведи и скажи ему чтоб рассказал, что знает. Для вашего же блага стараюсь, не для себя.

   - Ясно, что не для себя... - на лице его выдавилась улыбка. Тяжелая, как трещина в коре старого дуба, - Это мы понимаем... Только говорить с вами он не будет, хоть трижды ворожей.

   - Это еще почему же? Покажешь мне с утра хату его, посмотрим, как не будет...

   - А что тут показывать... Погост его хата.

   - Ты чего это? - я даже встал, - Отец твой говорил, живым он на хутор вернулся.

   - Вернулся-то живым. А потом помер. Как про Марью узнал, так все. Пить начал сурово, жизнь забросил. Пережил ее на полгода.

   - Спился?

   - По хмельному делу на грушницу полез да не удержался и упал. И хребтом об пень... На второй день схоронили. На полгода пережил.

   - Вот же... - я закусил губу, - Плохо дело.

   - А что? - угрюмое любопытство пробило крошечную дырочку в неподвижном каменном лице, - Какое дело до Степки?

   - Связь между ними есть. Любовь - она крепче смерти связывает. Раз любила она его до того, как нечистой стать, значит могло что-то сохранится. Это как цепь, что так просто не раскуешь.

   - Смерть - она все раскует.

   - Не все. Смерть - это как море или озеро. Если смотреть сверху, то мало чего увидишь, так, ряску да коряги... Если зайти поглубже, почувствуешь, но и то не полностью. Вот только нырять в нее нельзя - течения слишком круты чтоб человек выбрался. Если кто-то уходит в смерть, не все цепочки рвутся. Цепочек-то много. Любовь, ненависть, зависть, уважение, симпатия... Цепочек много, слов для них мало. Одна покрепче, другая как нить прогнившая, дернул - и с корнем. Любовь, брат, бывает такая, что ничем не разобьешь, хоть молотом стучи. И смерть не всегда обрывает ее. Русалки они отчасти оттого и появляются, что тело их гибнет, а душа остается, цепочкой к нашему миру прикованная. Как пес на поводе.

   - Ежли любовию прикована, что ж людей и скотину рвет? - резонно спросил Богдан, недоверчиво глядя на меня, - Что ж это за любовь такая...

   - А потому и нечистый дух. Смерть души касается, хоть и не может она ее испоганить, а все равно даром это ни для кого не проходит. Искупайся в нечистой речке и посмотри, каким вылезешь не берег, мусором и поганью облепленный как водяной. Смерть оделяет такого человека новым телом, потому как вынуждено его отпустить, не оборвав цепочки. А тело поганое, нечистое. Оно крови человеческой хочет. Кто крови, кто мяса, кому селезенка сойдет... Иная нечисть только глаза объедает или кожу снимает. Без человека ей никак. Как будто смерть мстит тому, кого у нее забрали. Вот и приходит такой человек обратно, душой вроде б чистый, а живот у него постоянно от голода подводит, таким лютым, что сопротивляться мочи почти нет. Ну и приходится им... понятно. Хочешь не хочешь, а голодное брюхо к ученью глухо. Сцапает одного, дыхание переведет, потом вновь потянет - ну уже и второго, третьего... А после десятка какой же ты будешь чистый да добрый... Все уже. И становится такой бедняга нечистью и снаружи и внутри. Мало у кого есть силы сопротивляться, слаб человек и грешен. Бывают, конечно, исключения - аукалки иногда не шкодят, кикиморы попадаются человечные, да и шишей я видел послушных. Да и взять остальных всех - домового, банника или овинника того же, та самая природа. Им только попроще - хоть цепочки под воду уйти и не дают, но померли они при жизни нормальной смертью, вот и обратились не нечистыми.

   Богдан слушал внимательно, немного наклонив голову.

   - И что ж это, - протянул он, когда я закончил, - как же цепку разрубить?

   - А вот для этого нужен специальный инструмент, - вздохнул я, стараясь не смотреть на свою суму, лежащую на печи, - И рука специальная.

   - Ворожей, выходит?

   - Ворожей. Или ведун, колдун, иногда и знахарь сгодится. Непросто тут все, это тебе не кабана бить. Ладно, посмотрим завтра, как тут у вас. Без Степана, конечно, плохо, был бы он жив, можно было б Марью мирно уговорить вернуться, если кровь ее еще не опьянила. А так воевать, видно, придется. Ладно, то уж завтра... Доброй ночи тебе, Богдан. Утро вечера мудренее, как говорится.

   - И то верно, - кивнул он тяжелой головой, - Доброй ночи.

   Он вышел, со скрипом затворив дверь, а я еще часа пол сидел неподвижно. И мысли метались пестрыми хвостами, оставляя только зуд в висках, злые тревожные мысли...

   Я поел, еда без соли и перца была пресновата, но быстро насытила, допил теплое молоко. Потом полез в сумку. Среди прочего хлама лежала маленькая дощечка, причудливо расписанная красной и зеленой краской - дорожный заговоренный оберег. И не только.

   Рация включилась неохотно, затрещала колючими сполохами, как ветер в крыше завыл... Дверь я на всякий случай прикрыл на засов, мало ли чей любопытный глаз решит посмотреть, что поделывает поздней ночью ворожей. А если будут слушать - пусть, мало ли какого духа ворожей призвал для совета...

   - Да, прием!.. - донесся искаженный голос, - Андрюшка, ты?

   - Он самый, - сказал я, поднося дощечку с самому рту. Звук был нечеткий, рация явно стала "скисать", даром что на планете только две недели. Еще дней десять и она станет не полезней дурацкого дорожного оберега, - Добрый вечер, Ростислав Михалыч.

   - Что такое? Чего не на базе? - голос у него был тяжелый, низкий, рыкающий. И настроение определить по нему невозможно, как медведь ворчит - вроде и добродушно, а есть в нем что-то этакое, - Я уже думал Веригу отправлять.

   -... ай... атын... рат... - зачвякал задавленный злым треском откуда-то издалека голос Вериги, - ...ать...

   - В дороге еще. На хутор Червенецкий свернул.

   - А что свернул?

   - Русалка... - слово как сквозняком подхваченное, вылетело между несомкнутых губ, - Народ терроризирует, скот дерет. Я тут решил посмотреть, может помогу.

   - Опять на охоту потянуло? Эх, Андрюха... Шило у тебя в одном месте.

   "Да, - сказал я мысленно, вслушиваясь в невидимую трещащую вьюгу, - в сердце, наверно."

   - Опоздаю дня на два, может три. Все в порядке.

   - Договаривались же... - в голосе Ростислава Михалыча зарокотало, как горная река по камням, - Расписание составляли! Как мальчишка, ей-Богу...

   - ...в голове, - едко и неожиданно отчетливо вставил Верига, - Ведьмак недоделанный.

   - Выведу нечисть и прибуду, сильно не задержусь. И овинник со мной.

   - Ну хорошо, что с тобой. Взрослый?

   - Нет, как вы просили. Настоящий зверь.

   - Ладно, - голос не то чтоб потеплел, но стал мягче, - Тащи своего зверя. Мы вон уже десяток изловили, а ты все с одним... А еще обследовать, препарировать... Вовремя тебя на охоту понесло, витязь мой. Я-то не против, но в свободное же время!..

   - Простите. Дело важное, пришлось свернуть.

   - Ладно, давай... - появилось ощущение, что мой невидимый собеседник махнул рукой, - Завязывай там со своей русалкой и возвращайся. Работы полно. Охотник...

   - Буду, - я улыбнулся, - спасибо.

   - Да-авай... Отбой.

   - Отбой.

   В дощечке щелкнуло, звук исчез. Затрещал за печью испуганный непривычными голосами сверчок. А может, домовой то сердился, мне уже было все равно и проверять я не стал. Домовой так домовой.

   Разделся, аккуратно разложил одежду на скамье и лег, потушив чадящую масляную лампу.

   Грубое шерстяное одеяло царапало щеку, лежать на твердом было неудобно, ныли ребра, но я почти сразу про это забыл. Все набранное за день, весь впитанный свет выходил из меня, рассеивался, оставляя вместо себя звенящую остывающую пустоту с разноцветными рваными хвостами дневных еще мыслей. Ночь закутывала меня в плотный кокон, обкладывала ватой мозг.

   Кажется, я лежал еще часа пол, а потом сладко закрутившийся в голове водоворот тронул меня, потянул и увлек туда, где никакого света и вовсе не было.

 

 

 

 

   - Доброго вам, сударь, доброго...

   "Вчера еще был господином, а с утра в судари перевелся, - подумал я, отчаянно, так что даже под ушами щелкнуло, зевнув, - Того и гляди Его Величеством проснешься".

   - Доброе, уважаемый.

   Хотелось спать. Не тяжелой сонливостью, от которой веки кажутся липкими и тяжелыми, как смазанные густым медом, а по-утреннему, когда сон рассветным комариным звоном звенит в голове, а суставы и пальцы кажутся немного распухшими и слабыми.

   Солнце взошло, хотя с хутора его еще не было видно, повис в небе зыбкий серый платок, прохладный и влажный, зябкий и оттого еще более вгоняющий в сон. Сейчас бы вернуться в избу, закутаться в грубое одеяло по самый нос и пролежать еще часа два, стараясь не слышать тревожного рева проснувшихся коров и перекликающихся голосов со двора. Зыбкое и влажное селянское утро, от него тянуло запахом глины и молока, колючей освежающей щеточкой оно обмахивало лицо, заставляло то и дело зевать, уставясь невидящими глазами в серое высокое небо. Обычно я не привык так рано просыпаться. Но хутор жил по своим законам, он уже оживал, наполнялся гомоном,  ржанием, звоном железа, смехом. Слышно было, как через двор или два ругаются мужики, наверно отец и сын, один ухал неуклюжим басом, другой перхотал, поспешно комкая и обрывая слова. Шлепанье крыльев, сердитый бабий окрик, вот закашлял кто-то совсем рядом... Хутор просыпался охотно, быстро. Узкие, заросшие бурьяном по обочинам улочки превращались в реки, по которым бежала, обновляя все на своем пути, шустрой речушкой сама жизнь. Прошлепали организованным рядом перемазанные в глине гуси, подгоняемые молодой девчушкой с ивовым прутом в руке, неспешно, полный хозяйственной важности, проехал на коне мужик, у плетня остановился, перебросился парой слов с Третьяком и двинул дальше, не глянув на меня. С визгом и смехом промчалась стайка подростков. Только б не к реке...

   - Богдана дам, - сказал Третьяк, утирая пальцем молочные следы на бороде, - Он тут каждую кочку знает.

   Богдан оказался в тот момент неподалеку. Такой же неспешный и какой-то скованный, как вчера вечером, он возился с подводой, то ли снимая колесо, то ли смазывая ось.

   - А что я, бать? - спросил он. Глаза прищурились, а скулы выступили еще острее на селянском грубо лепленном лице.

   - С господином ворожеем пойдешь, места покажешь. Где речка идет.

   - А что тут речка... Рядом она. Покажу и вмиг дойдет.

   - Покажешь и с ним пойдешь, - звонкий голос Третьяка, оказывается, мог быть довольно требовательным. Как сильная и властная, пусть и морщинистая, отцовская рука, - нечего тут сидеть лясы точить. Или боишься?

   - Не боюсь.

   - Ну так пойдешь. Ходу тут с час, а то и меньше, быстро управишься.

   Богдан оторвался от подводы. Глаза посерели - уже не два камешка, а два комка непропеченного теста.

   - Да на кой я? Мне-то чего с нечистью связываться?.. Пусть господин ворожей и идет, он умеючий, а мне и дома хлопот порядком. Ну че... Бать...

   - Пойдешь, сказал.

   Богдана я отлично понимал. Мало того, что нечисть, причем нечисть опасная, гадкая, это тебе не шиш, так еще и с ворожеем идти, от которого тоже не пойми чего ожидать можно. Кроме того, была, видимо и другая причина. Богдан Марью хорошо знал, пока жива та была, Третьяк рассказывал, что они были близкими друзьями, росли вместе, что на хуторе равнозначно довольно тесным отношениям. Идти и смотреть, как человек, которого ты знал, с которым сызмальства дышал одним воздухом, бредет, превратившись в кровожадное отвратительное чудовище.  И как пришлый наемник-ворожей хладнокровно убивает его.

   - Я сам дойду. Дорогу только покажите.

   Лицо Третьяка подернулось нервной морщинистой сеточкой, губы дрогнули.

   - Без проводника тут лучше не ходить, господин ворожей. Места у нас путанные, да и вдруг кто из местных попадется. Уж простите, вид у вас... неместный.

   - Ты ж говорил, лихих тут у вас не водится.

   - Лихих - тех нет, а так... Мало ли чо удумают.

   Он был прав. Незнакомый чужеземец, шатающийся рядом с хутором, подозрение вызовет сразу, а уж если посмотрят на мою работу... Не помню, как там предполагается убивать колдунов, а вот плеткой по спине или камнем в голову получить можно. Чужаков в хуторах не любят, тем более подозрительных чужаков.

   Богдан так и стоял, опустив руки, угрюмо глядя себе под ноги. Он был не так уж молод, как показалось мне вчера, уже далеко не парень, а крепкий жилистый мужик с лицом еще не обтесанным ветрами времени, но отцовский авторитет здесь, видимо, ценился очень высоко. Я чувствовал его нежелание, раздражение, страх, этакие сухие колючие хвойные иголочки, но не сомневался в том, что он пойдет.

   - Ладно, - сказал я, - отведешь до места и постоишь в сторонке. Там уж я сам. Годится?

   Он медленно кивнул, не глядя на меня.

   - Вот и добро, - Третьяк улыбнулся, обнажив крупные лошадиные зубы, тронутые табачной желтизной, - Удвох, стало быть, и пойдете. Сейчас крикну Аглае чтоб с собой вам собрала... Аглаш!..

   Аглая была женой Богдана, я видел ее мельком. Костистая невысокая женщина с лицом, вечно сморщенным то ли в страхе, то ли в смущении, она тоже встала с рассветом и убиралась по хозяйству, поутру нахохлившаяся, как сонная курица. Если ей случалось бросить на меня случайный взгляд, она тут же скрещивала большие пальцы на руках и плевала через плечо. Я старался не поворачиваться к ней лицом, даже этот случайный взгляд неприятно царапал. Под окрики свекра она быстро собрала в узелок немного еды - пару твердых вчерашних лепешек с луком и горшок сметаны. Похмуревший Богдан сцепив зубы и не обращая внимания на снующих по двору домочадцев,  тоже собрался - повязал крепкий кожаный пояс и соорудил нехитрую селянскую ласку, состоящую из крепкого посоха и по-быстрому привязанного к нему короткого ножа. Глядя, как он темными узловатыми пальцами перетягивает веревку и проверяет остроту, я не стал ему говорить, что железо против навьи бесполезно, да и не станет он приближаться к русалке. Я собирался сделать все сам, достаточно быстро чтоб он не запомнил этого, даже если увидит.

   Как обычно.

   Вышли вскоре, как раз к тому моменту, когда из-за бескрайней степи выкатилось огромное янтарное яблоко солнце, еще не жаркое, но уже поглаживающее лица едва чувствуемыми теплыми ладонями. Мы шли быстро, Богдан не раздумывал над дорогой, свой хутор он явно знал лучше, чем я свои пальцы на руках. Вел споро, торопился, ласку использовал как обычный дорожный посох, предупреждая, где крутой спуск, а где недобрая собака у хозяев. Собаки, почувствовав незнакомца, и впрямь лютовали, пытались просунуть сквозь плетни огромные серые морды с прижатыми ушами, но не лаяли, а хрипели, давясь слюной - такой звук, как если с силой тереть костью по щербатому железу. Собак было прилично, видимо не все хуторяне уповали на овинников. Богдан косился на меня,  видимо он полагал, что собаки на ворожеев не обращают внимания, но молчал. Время от времени я спрашивал его что-нибудь пустяковое, на счет дороги или хутора, он неохотно бросал пару слов, как зерно в сухую невспаханную землю. Чувствовалось, что любой разговор со мной ему труден, поэтому я вскоре отстал с вопросами. Молчит человек, значит, так хочет.

   Хутор остался за спиной, этот огромный мясной пирог с отстающей коркой, залитый рассветным солнцем уже уже выглядел не мертвенно как вчера ночью, от него шел дух жизни - крепкой, сильной, уверенной селянской жизни, которую невозможно ни нарушить, ни сломить. И поле и хутор казались вечными, неизменными. Мор, война, неурожай - мне казалось, что так тут все и будет стоять, пока сама планета не остынет или шальной метеор не разнесет ее затухающими каменными искрами по всей системе. Впрочем, Верига говорил, что жить планете еще долго, миллион-другой в запасе точно есть. Значит, миллион-другой будет так стоять и хутор. Будут ржать кони в конюшнях, по-утреннему ворчливо бормотать куры, свистеть ребятня. Все будет как сейчас. Пока горит это солнце.

   Может, потому я тут и оказался? Хотел своими руками пощупать частичку вечности?..

   - Вот река, - сказал неразговорчивый Богдан, ткнув потрескавшимся непрозрачным ногтем в сторону, - Текет.

   Мы обошли хутор кругом и действительно увидели реку. Издали она была как кусок огромной голубой ленты вроде тех, что любят вплетать в косы городские девушки, выныривавшая из-за холмов и шелестящая неширокой петлей дальше, до самого горизонта, где горела подожженная рассветом степь. Понятно, почему я не приметил ее вчера. Речка была не очень большая, не сравнить с Граем, конечно, но достаточно строптивая, широкая. Я спросил у Богдана, как она называется, он ответил "Голшанка". По краям река поросла довольно густым леском, молодым, но разлапистым, из-за этого пока мы шли к ней всю целиком Голшанку увидеть не удавалось, лишь ее голубые стремительные искры, мелькающие в желтовато-зеленой листвяной опушке.

   - Целый бор... - пробормотал я, - Однако.

   Петлять среди деревьев мне не улыбалось, я-то знал, как стремительны молодые голодные навьи и какое у них отменное зрение. Спрятавшись за деревьями, она вполне может подобраться достаточно близко чтоб дотянуться до меня когтями. И тогда уж напрасно будет ждать Ростислав Михалыч...

   "А чтоб тебе, - звякнул досадливо злой голос, - Себя схоронить еще поспеешь. О других подумай".

   - Рыбаков не видать. Или рыбы здесь нет?

   - Есть рыба. На реку пока никто не ходит, даж рыбаки. Русалки боятся.

   - Ясно. А водопой как же? Скотину сжечь не боитесь?

   - На водопой после водим. К полудню нечисть всяко под землю уходит. Света Божьего боится.

   - Точнее, ультрафиолета, - рассеянно поправил я, - строение эпителия такое. Солнечный свет очень быстро уничтожает эпителиоциты. Ну и жировая клетчатка разрушается, некроз и все такое... Грубо говоря, кожа их не способна выдерживать солнечный свет. Есть кто покрепче, кто послабее - от эпителия зависит. Бесы вон с рассветом исчезают, они похилее будут, как говорится, с первыми петухами. Русалки часа три-четыре под ультрафиолетом находиться могут, к тому же часто прячутся в тени камней или под водой.

   Богдан нахмурился, на виске прорезалась и растаяла глубокая морщина. В отличие от отца он, похоже, нечистой силой ничуть не интересовался и слушать про нее не любил. Да и какой тут интерес, когда шагаешь русалке в глотку с короткой лаской в руке, годной разве что от волка отбиться. Да и компания что надо...

   К реке мы подошли даже быстрее, чем я ожидал. Богдан, торопившийся от меня отделаться, ступал длинными шагами, так, что даже штаны потрескивали, мне приходилось поспевать за ним. Пока мы спускались от хутора полоса листвы казалась густой, но не очень большой, теперь же, очутившись рядом, я только присвистнул. Это действительно смахивало на густой бор, в который едва проникал солнечный свет. Этакая высокая зеленая стена, возвышающаяся над головой, да и прорубленные для скота редкие проходы придавали дополнительное сходство с фасадом крепости. Я усмехнулся, усмешка вышла острой, невкусной. Сфотографировать бы, домой отослать - мол, укрепления лесных эльфов... Только вот не водятся здесь эльфы, жаль.

   Оружие я достал загодя, не останавливаясь. Крепкая дубовая булава, не очень длинная, но с колючим как морской еж шишаком, хищным и острым. Ни грамма железа, одно дерево, разве что кожаный ремешок на торце чтоб надежней удерживать в руке. Булава была старая, дуб потемнел, стал гладким, как покрытый лаком, в нем прорезались тонкие волосины трещинок. Богдан посмотрел на нее с удивлением, хоть и ничего не сказал. Скорее всего полагал булаву оружием недостойным для опытного ворожея или воина. Булава - что... Как кистень сельский или цеп, оружие для того, у кого силы, хоть и немного, есть, а умения кот наплакал. Дружинники бродьские, конечно, булавы при себе имеют, но то всем булавам булавы - длинные, в полтора локтя, булатные, шипы что хищные вороновы клювы,  страх воркутичей и всех окрестных недругов. Той булавой не то что человека в шлеме, и медведя завалить можно. А тут что... Смех один. Длиной что бабья рука, да еще и деревянная, как игрушка.

   - Дубовая, - сказал я, хоть и знал, что Богдан слушает меня вполуха, - Нечисть такого боится. Хотя тут тоже, конечно, по всякому бывает.

   - А отчего дубовая? - спросил Богдан. Он напряженно, так, что веки вот-вот треснут, вглядывался в просветы между деревьями, точно за каждым ему мерещилась русалка. Видно, мой голос его успокаивал, подсказывал, что ворожей, способный защитить от нечисти, рядом, да и когда человек нервничает, обычные слова его часто успокаивают. Поэтому я охотно ответил:

   - Химический состав у деревьев отличается. В древесине дуба есть кверцитин и флобафен, их соединение  почти смертельно для тканей нечисти. Хотя действует не всегда. Разная нечисть, разные климатические пояса, разные времена года, породы дуба... Поэтому на всякий случай у меня есть еще вот это.

   Я показал ему то, что нес в правой руке - недлинную деревянную сулицу с наконечником из тусклого металла. Солнечный зайчик задрожал на непривычной формы треугольном лезвии. Чтоб она уместилась в мешке мне приходилось разнимать ее на три части.

   - Сребро чтоль?

   - Нет, это особый сплав. Это... сложно объяснить. Там много металлов и изготовить его довольно трудно. А древко из осины, осину нечисть тоже не любит.

   - А если... - он перевел дыхание, - На меня если...

   - Тогда беги, - просто сказал я, - Желательно так чтоб я оставался между тобой и ней. Бить только не вздумай - порвет. Ладно, стой здесь.

   - Здесь?

   - К деревьям не подходи. Туда я пойду сам, если вдруг что надо будет - крикну. Поднимусь выше по течению на пару километров, осмотрюсь. Будем надеяться, что она вылезла. Далеко от реки она не отойдет, так что можешь не бояться, но если что - беги как увидишь. Церемониться не будет, понял?

   - Понял, господин ворожей.

   - Ну давай. Не спи тут.

   Внутри было темно и сыро, дыхание утреннего, не успевшего набрать солнечного тепла, леса. Хотя лесом, конечно, назвать это было нельзя, скорее уж плотная лиственная рощица метров сорока в длину, как я прикинул. Вдоль реки она тянулась километра с пол, там ее снова обжимала сухая местная степь. Что ж, неплохое местечко для  охотничьих угодий одинокой навьи. Хутор под боком, река - как ее там? Голышанка?.. - видимо достаточно  глубока чтоб комфортно себя там чувствовать и скрываться от преследователей, да и солнце не палит.

   Здесь все чадило сыростью, сладковатым и немного кислым запахом мха, прелой листвы и запахом коры, похожим на запах свежего теста, таким же плотным и приятным. Даже земля здесь была особой, мягкой, рассыпчатой. Я шел осторожно, стараясь не наступать на сушняк и коричневые бородавки грибов, слух у русалок достаточно тонкий. Солнца над головой видно почти не было, оно с трудом пробивалось в редких проплешинах зеленого густого неба и из-за этого казалось, что тут светит свое лесное солнце, незримое, рассыпанное солнечными зайчиками по изумрудной листве и коричневым старым морщинам коры. Как будто оно поселилось в каждом дереве и теперь выглядывало из него, осторожно, сотней деликатных мягких светлячков. Несколько раз я не удержался, прикоснулся рукой к теплому шероховатому дереву, в коре которого прятались слюдяные любопытные глазки свежей смолы, это было похоже на прикосновение к коже великана, солнечные светлячки неуверенно пробежались по ладони.

   Странный воздух в лесу - будто и душно и свежо одновременно.

   Я шел медленно, сжимая в отведенной левой руке булаву, сулицу нес на правом плече - чтоб сразу можно было метнуть, в случае чего. Сулица - это не копье, дротик длинной локтя два, особо далеко не метнешь, тем более в лесу, но это лучше, чем связываться с навью в ближнем бою. Если достаточно голодна, то может быть побыстрее меня, а подкрадываться они умеют лучше куницы.

   В горле противно закололо. Я представил - в лицо тянет ледяным ветром и из звенящего лесного воздуха, из одинаковых серых колонн выплавляется бледно-зеленая тень. Она вдруг становится совсем близко и собственные легкие твердеют, рвутся, пытаясь выпихнуть сквозь одревеневшую глотку последний то ли крик, то ли всхлип,  как дробится в смоляных каплях одинокий луч солнца и неожиданно, совсем не вовремя, хрустит под каблуком сучок. И как навья заглядывает мне в лицо и его словно затягивает ледком, стынут мысли, ощущения, страхи... Остаются только огромные черные глаза, глядящие в душу, втягивающие, по-змеиному прекрасные. Как беспомощно чадит, застывая, теплая щепоть жизни в груди и уже без боли, мягко и легко, погружаются в живот с едва слышным треском бледно-зеленые неровные когти...

   Я стиснул зубы, коротко выдохнул. Главное - не заморочить себя собственным страхом. Собственный страх всегда самый плохой, такой погубит хуже аукалки или лешего в черном бору. Это он звенит и бьется медным рассыпающимся мотыльком в голове, путает мысли, сбивает с толку, заставляет мышцы превращаться в холодный воск, а пот в едкую, испещрившую спину, смолу. Долой его. Я представил, как учил Верига, что тело мое заполняется сияющим зеленым светом, мягким и изгоняющим наружу всякую тень, как становятся гранитом колени, ребра, плечи. Тишина, уверенность. Ты собран и устремлен, как океанская волна. Ее можно пробить, но ничем на свете ее не заставишь исчезнуть. Она движется вперед, медленная, несокрушимая, проходящая насквозь все, что встречается ей на пути...

 

   Психотренинги Вериги всегда успокаивали. Страха не было, было лишь неуютное чувство, щекочущее под ребрами, ощущение того, что ты вторгся в чужую среду, где за тобой наблюдают чужие и нечеловеческие глаза. Глупость, конечно, самообман и взбрыки уставших за последнюю неделю нервов. Спокойно, Андрюха. Все отлично. Просто не шуми и будь готов. Все просто.

   Я прошел рощицу насквозь, потратив на это больше минут, чем в ней было метров. Двигался, забирая то влево, то вправо, замирал, если слышал шорох, несколько раз делал крюк, затаивался. Наверно, так охотники выслеживают дичь, зная, что она где-то рядом. Я тоже знал, что существо, на которое я охочусь, не ушло далеко. Пусть я не настоящий ворожей, не знахарь, не ведун, не колдун, пусть я родился под светом солнца, лучи которого никогда сюда не доберутся, я все равно ощущал. Чувствовал. Что-то за гранью ощутимого, тонкое, подкожное... Чувство, для которого невозможно подобрать слов, потому что оно настолько неуловимо, что проскользнет в щелочку между буквами любого, пусть и самого короткого, слова. Как щекотка, касающихся тех частей тела, которых у тебя никогда не было. Прикосновение фантома. Плеск весел по невидимым волнам несуществующих миров. Чувство было привычно, я не пытался его заглушить. Оно иногда приходило ко мне, но довольно быстро я заметил, что это лишь более тонкий и зыбкий лепесток самообмана, когда ороговевшими пальцами пытаешься поворушить собственную душу и найти там что-то такое, к чему никогда не прикасался. Далеко не всегда, когда это чувство касалось меня, я находил какую-то нечисть. Точно также оно вполне могло спать, когда нечисть вдруг появлялась рядом с намерением содрать с меня кожу, четвертовать или попросту проглотить. Оно свидетельствовало не об опасности, а о том, что и мое сознание и мое тело настроены на охоту, подчинены одной мысли, проходящей тяжелой красной нитью через весь мозг.

   Ты давно пообещал самому себе. И у тебя остался только один путь - вперед.

   Пройдя рощу насквозь я спустился к реке. Издали она выглядела бурной, но на самом деле несла свои воды достаточно смирно. Движение опавших листьев и мелких веток на темной глянцевой поверхности завораживало взгляд не хуже глаз русалки. Ни коряг, ни водоворотов, на вид спокойная река, даже с ленцой, вечная как хутор или степь. Только если наклониться над ней, делается немного жутковато - не страх, а лишь щетинка его. Вода тут непрозрачная, у берега порыжевшая от глины, чем ближе к ней приближаешь лицо, тем отчетливее мерещится, что под самой поверхность замерло что-то. Поджидающее, большое, выдающее себя лишь тихим чавканьем, с которым легкая водяная кромка заполняет старые продавленные коровьи следы на берегу да мелкими пузырями.

   Я прошелся у самой воды, там, где раскисшая земля хранила давно втоптанные, но еще зеленые листья и следы людей, давно здесь не бывавших. Иногда к поверхности поднималась узкая треугольная рыбья тень и сулица, удобно лежавшая на правом плече, застывала, нацеливалась хищным треугольным носом. Русалки, особенно навьи, любят нападать из-под воды, под самым берегом, где мягкая сырая земля и грязь не дают жертве быстро отскочить, и ее можно быстро, одним рывком, утянуть в воду, где уже бессильно будет любое оружие. Навьи охотились как кошки, не загоняя жертву, не выматывая ее - затишье, молниеносный бросок и удар. Били обычно в горло, хотя здесь у них особых привычек не было, могли полоснуть и по животу, с когтями, недлинными, но крепкими и острыми как булатное лезвие, можно бить куда хочешь...

   Навьи не было. Я почти дошел до того конца рощицы, у которого меня ждал Богдан. Спряталась что ли? Не похоже это на голодную навью - прятаться, когда рядом живой человек, полный вкусной теплой крови. Навьи от голода шалеют, могут броситься хоть на полную дружину, это я хорошо знал. Хотя пару лет навья может протянуть без пищи, особенно если человечность в ней не исчезла, сменившись холодным гнилостным инстинктом, заставляющим вести образ жизни речного или болотного хищника. Эта может быть еще не оголодавшей как следует, вот и  осторожничает. Или просто решила понежиться сегодня в омуте, где не достает жгучее солнце. Да и Третьяк говорил, что ниже по течению есть еще хутора, вполне могла, не дождавшись сутки никакой добычи, рвануть туда, поискать жертву себе по зубам. Могла? Могла.

   Я вздохнул. Непростое дело - искать навью. Свою вторую навью я убил на шестой или седьмой день, когда уже думал, что ее и след простыл. Как и вся нечисть, русалки довольно непредсказуемы, охотиться на них куда сложнее, чем на любую дичь. Дичь подчиняется одним законам, оставляет одни и те же следы, если научился понимать ее, станешь хорошим охотником куда бы ни закинула тебя доля. С нежитью сложнее. И не потому, что русалки умеют притягивать взгляд и двигаться как ожившая молния, не потому, что у моховика шкура такой толщины, что ее не пробьет топором самый дюжий кузнец в мире, не потому, что от взгляда ховалы растечется лужей и плита танковой брони, все куда сложнее. Любая нечисть - часть от Дьявола и часть от человека. Двоедушник, как говорят местные колдуны.

   Там, где я родился, давно успели доказать, что человек - самый хитрый, беспощадный, коварный и опасный враг, особенно для самого себя. Ничего он не делает так охотно, умело и быстро, как уничтожение своего вида. Даже когда он в неуклюжем, слабом и незащищенном человеческом теле. И даже забывая, что он человек, обретая бритвенно-острые зубы, зазубренные когти и огненный взгляд, он будет все так же ненасытен и опасен.

   Человек - самый страшный враг для человека. Человек, получивший власть - самый страшный враг для всего живого.

   Уже смирившись с тем, что навья сегодня не покажется, я решил пройти еще метров двадцать вдоль реки, выйти в подлесок и оттуда сделав небольшой крюк вернуться к Богдану. И почти тотчас услышал странный звук. Сам по себе он не был странным, что-то вроде глухого монотонного жужжания. Но он был чужим, нездешним. Нехорошим.

   Я подобрался, перехватил сулицу так чтоб ей при случае можно было ткнуть как пикой, сделал несколько мягких осторожных шагов к реке. И боковым зрением успел заметить, как скользнула над рекой узкая вытянутая тень, как будто над головой прошел луч, который испустило черное солнце, маленький узкий луч угольной темноты.

   - А чтоб тебя... - пробормотал я одними губами.

   Сулица ушла в небо бесшумно, размытой серой полоской, лишь через полсекунды сверху раздался шелест пробитой листвы, потом звук чего-то царапающего по дереву и тонкий резкий писк. А потом что-то большое,  хлещущее по листьям, нечеткое, упало на землю.

   Аспид был мелкий, даже странно, что я попал в него первым же броском. Лезвие сулицы вошло в его черный скользкий змеиный бок и вышло с другой стороны, пропоров насквозь. Четыре смятых полупрозрачных крыла  беспомощно били по земле, но их силы было недостаточно чтоб поднять в воздух раненную тварь с засевшей в ней тяжелой занозой. Будь он постарше на пару лет, вполне мог бы утащить в небо не только мою сулицу, но и не очень крупного теленка. Хвост аспида бил по земле, сек сухие листья и поднимал клубы мелкой лесной пыли и сора. Как оживший бич, пытающийся нанести удар, но бесполезный без держащей его руки. Небольшая морда  впилась зубами в клок коры, мертво и пусто глядели две черных ягодки глаз. На морде тоже была чешуя, но заканчивалась она двумя загнутыми мохнатыми отростками довольно омерзительного вида. Как загнутые огромные  комариные носы или жвалы тарантула. Зубы, виднеющиеся под ними, были совсем крошечными, но я знал, что они могут быть довольно цепкими и весьма неприятными. На предплечье у меня с внешней стороны до сих пор остался короткий узловатый шрам - воспоминание о том, когда я впервые не послушался Веригу и полез добивать аспида голыми руками.

   - Отлетался, пакость, - сказал я, наступая летающему змею на шею.

   У аспидов до безобразия отменная регенерация, даже жизненно-важные органы восстанавливаются в течении нескольких часов. Конечно, если покромсать тело в мелкую стружку, нового он себе уже не отрастит, но есть и другой способ. При всей своей живучести клетки аспида очень восприимчивы к термическому воздействию, при температуре на десять градусов выше внутренней связи головного мозга распадаются, происходит полная дисфункция спинного мозга и всей нервной системы. Как обычно, природу нельзя обмануть, на какую далекую планету не заберись, чем сильнее зверь, тем больше его ахиллесова пята, незащищенное место. Среди местных бытует мнение, что убить аспида можно только огнем, мнение, как часто бывает, почти правильное, но основанное на какой-то мифологической и суеверной мути. "Бабкистика", как говорит иногда Михалыч, когда пребывает в дурном настроении.

   Мелкий аспид, конечно, смешной трофей, но все равно лучше, чем возвращаться с пустыми руками. Отдам Третьяку, пусть набьет из него чучело. Только надо не повредить тело. Я вынул из напоясного кошеля маленькую склянку, отвернул герметичную крышку и высыпал на ноготь немного серого порошку. Аккуратно ссыпал его на морду пытающего освободиться аспида и плюнул туда же. Вспышка была такой, что пришлось отдернуть ногу, но жар так же внезапно пропал, как и возник, остался только легкий серый дымок, почти мгновенно растаявший. В воздухе сухо треснуло, аспид выгнулся, как будто через его хребет от двух клювов до самого хвоста прошел электрический разряд, и обмяк. Блестящая черная чешуя поблекла, стала матовой, мягкой на ощупь. Я осторожно пощелкал по голове аспида ногтем, убедившись в том, что он уже не опасен. Из открытой маленькой пасти вытекла тонкая ниточка прозрачной слюны.

   - Вот и все, - сказал я, резким движением вырывая сулицу. Зазубрин на лезвии не было - дичь, на которую я охотился, располагала к нестандартному арсеналу - на тот случай, если придется выдернуть оружие чтоб снова пустить в ход. Мертвого аспида с отвращением засунул в торбу. Полупрозрачные стрекозиные крылья уже не блестели, они сморщились, потускнели и висели четырьмя скомканными целлофановыми кульками, прикосновение к ним было неприятно - как к мертвой мухе...

   Сулицу тщательно вытер о мох и кору, кровь аспида не ядовита, но может вызвать раздражение кожи или даже бородавки, к чему рисковать. Забросил торбу на плечо и пошел к тому месту, где оставил сопровождающего. Утренняя зыбкая сырость рассеивалась, в прорехах волнующегося над головой зеленого купола уже видны были осколки настоящего жаркого дня. Я чувствовал досаду - время потрачено впустую. То ли навья оказалась хитрее и опытнее, чем мне сперва казалось, то ли действительно перебралась в другие места, где люди еще беспечно подходили к воде. И в том и в другом случае ничего хорошего не было. Бросить дело я уже не могу, хоть и не заплачено, а раз приехал, надо делать. А если она и завтра не появится? И послезавтра?.. Не жить же мне на хуторе. "Ну что? - спросит меня Михалыч, - Поймал свою русалку?". А я разведу руками и он вздохнув, отвернется. Не будет корить, не станет вспоминать про эксперименты, про доклады, про все те важные вещи, которые прошли мимо, пока я бродил вдоль реки и ночевал под грубым одеялом. Про то, что экспедиция в Польтомеш стоит уже вторую неделю, про то, что надо препарировать добытых со всех концов планеты овинников чтоб определить тенденции мутации и особенности развития в разных ареалах, про то, что в диссертации не хватает едва ли не половины... Нет. Просто вздохнет и отвернется. Он все прекрасно понимает и без моих оправданий. И вздох этот, этот взгляд засядет у меня внутри еще одним крошечным, но невероятно тяжелым холодным булыжником. Верига воткнет пару брезгливых ядовитых шпилек, он на это большой мастер, но тоже забудет через пару дней. А я не забуду. И до конца дней в моих мыслях будет коптить крошечным огоньком некрасивый хутор со смешным названием. Где я не смог. Не сумел. Да и не важно.

   Много, много булыжников...

   Крик Богдана треснул в полумраке густой рощи как не вовремя попавшая под ногу сухая ветка. Треснул - и сломался, оставив колючую звенящую пустоту. Я побежал еще прежде чем успел сообразить, что означает этот звук, точно крик был лишь командой для давно запрограммированных мышц и сухожилий. Лес вокруг меня развалился, поплыл, смешался в том особом хаосе движения, когда все вокруг тебя дробится и рассеивается, разрывая тонкие хвосты-связки временной ткани. Исчезают деревья, кусты, листва, мох под ногами, янтарные слезы, спрятавшиеся в морщинах коры, исчезает запах прелой листвы, земли, реки. Остается только что-то дрожащее, смутное, приобретшее новую форму, едва узнаваемую глазом. И ты бежишь, не чувствуя ни рук, ни ног, ни самого твоего теплого живого тела, ты размываешься сам, раскладываешь себя на совокупность движущихся частиц. Нет мышц, костей, кислорода в легких, глаз, есть только составные дробные части, которые мчатся вместе с тобой как знакомые и преданные охотничьи псы - чувства того, что происходит вокруг тебя. И ты уже не можешь отличить зрение от слуха, а осязание от вкуса. Все смешивается и все рядом. Отдельно и вместе. Ты и не ты.

   Отдельной мыслью, ухнувшей в пустой колодец сознания - а сколько времени и сил потратил Верига, вдалбливая в голову основы...

   Я даже не заметил, как выскочил из рощи, просто горячая бьющаяся жилка, заменяющая сознание, отметила, что вокруг что-то изменилось.

   Богдан стоял почти там же, где я его оставил. Лицо его было бледно и прозрачно, как скисшее молоко, глаза -  две серые черточки ужаса. Оружие он не выронил, но сразу было видно, что страх стальной проволокой уже опутал его изнутри, стянул мышцы, и даже поднять древко он теперь не сможет. Смерть уже заглянула ему в лицо, он почувствовал затхлый запах ее пропыленной долгими веками хламиды.

   Навья стояла между нами. Высокая фигура, прозрачная, но не прозрачностью воды или стекла, а какой-то внутренней мертвенной пустотой, от которой стынут собственные глаза. Ее можно было сравнить с тающей грязной сосулькой или с клочком истрепанной ветром бумаги. Серая пустота. Зимний туман, принявший человекообразную форму. Навья.

   На самом деле она вовсе не была прозрачной, да и ощущение колышущейся неземной легкости было обманчиво. Просто ее кожа мерцала, меняла цвет, от сытого белого до стремительного серо-серебристого цвета рыбьего брюха, сплошная идущая через все тело зыбь, которую не может воспринять глаз. Колышущиеся волны на коже, которая когда-то была человеческой. Цвета, в которых мозг путается, пытаясь передать их теми скупыми красками, которыми располагает. Или отсутствие всякого цвета.

   Она выглядела как женщина. Высокая женщина с заплетенными в толстую косу волосами, в прикрывающем колени платье по здешней моде. Она стояла ко мне боком и я отчетливо, отчетливо как в ледяной кристально-чистой глубине сна, видел острую и правильную линию ее подбородка, поднимающееся крыло носа, ровный чистый лоб.  И глаза - сияющие мертвые бездны. Пустота, обрамленная человеческими и оттого еще более неуместными, глазницами. Глаза человека, перешагнувшего огненную реку и увидевшего, что за ней. И вернувшегося. Опаленные глаза живого мертвеца, которым было позволено увидеть слишком многое. Ослепшие и оттого всевидящие. Наверно, если бы я присмотрелся, я бы увидел разбухшую от воды и неподвижную косу, волосы которой давно превратились в скрученные бесцветные нити, заполненные слизью поры, раздавшиеся в суставах пальцы. Но у меня не было времени присматриваться.

   Навья стояла неподвижно, глядя на Богдана. Но не похоже было, что она на него глядела, потому что глядеть могут лишь глаза, вместо которых у нее было нечто такое, чему нет названия. Она стояла совсем недалеко от него, ровная как спица, неподвижная, мертвая. И между ним воздух ткался, завихряясь невидимыми узорами, в нем что-то происходило, менялось...

   Сулицу я метнул в прыжке и по тому, как дрогнул ее гладкий хвост во враз вспотевшей ладони, с едким пронзительным отчаяньем, клюнувшем в темя, понял - промахнулся. Я метил в шею, туда, где у навьи, да и всех русалок, проходит крупный нерв. Ранение осиной почти всегда смертельно для нежити, но даже среди мертвецов встречаются живучие твари. Если не перебить нерв или не попасть в голову, у навьи может остаться еще секунда или две времени. Этого ей хватит чтоб преодолеть десяток метров и один раз ударить. А большего не требовалось. Богдан так и стоял окаменевший, даже если сообразит поднять оружие, от удара ему не уйти.

   Сулица пришлась под лопатку, туда где над складками неподвижной ткани блестела кожа. Клюнула размытым лезвием и бесшумно ушла дальше, оставив в воздухе смазанную свистящую черту. Навья вздрогнула, но даже не повернула головы. И чьи-то ледяные крепкие пальцы вдруг сжали легкие, потому что я отчетливо увидел - из оставшейся неровной дырки пониже плеча не вытекло ни капли. Просто неровная серпообразная дырка, внутри которой находится что-то сложное, белесое, какие-то свернутые полупрозрачные лепестки, влажно блестящие комья, что-то еще... Она даже не вскрикнула.

   В воздухе рядом с ней опять что-то изменилось и микросекунды холодными твердыми горошинами застучали по мозгу. Я увидел, как она приближается к Богдану. Не обращая внимания на рану, не шевелясь. Кусок мертвой пустоты, сотканный в виде человеческой фигуры.

   И еще я понял, что не успею.

   Между мной и навью было шагов двадцать. Достаточно, если есть хотя бы полторы секунды. И слишком мало, если тот, кого навья наметила своей добычей, стоит в пяти шагах от нее.

   Черные молоточки предчувствия звякнули в висках. Я понимал, что не успею. Хоть рви сухожилия, хоть кричи, хоть грызи пальцы - не успею. Я просчитался. Ошибся.

   А потом что-то опять изменилось. Я еще бежал, тянул ногу в бесполезном уже прыжке, растекшись в ставшем вдруг жидким и упругим воздухе, когда навья вдруг качнула головой, перевела черный взгляд на то, что было за спиной Богдана. Словно там что-то появилось. Но в следующую же микросекунду в нее ударил порыв ветра. Только ветер обрел тело и силу. Что-то смутное, размытое, большое врезалось в грудь навьи и опрокинуло ее, равнодушно и сухо треснула трава.

   Богдан за все время так и не шелохнулся - то ли был еще в шоке, то ли его приворожили бездонные русалочьи глаза. Я оказался около него так быстро, что секунда или две оказались вырезанными из моей памяти как  аккуратным скальпелем хирурга. Осталось только смутное ощущение чего-то трепещущего рядом, визга, рвущего в клочья барабанные перепонки, треска травы...

   - Беги! - я ткнул его пальцем в солнечное сплетение, может даже сильнее, чем требовалось - Богдан всхлипнул, дернул головой как цапля и уставился на меня пустым взглядом, - Пошел! К хутору! Голову оторву!

   Мы побежали, под ногами затрепетали и превратились в зеленую смазанную полосу фаланги остроконечных травинок. Я бежал чуть позади, так и не успев перехватить булаву в правую руку, подталкивая Богдана. Спина у него была жесткой, окостеневшей. Сзади что-то происходило, раздавался пронизывающий до костей свист, треск, шипение. Точно там вспыхнул всесминающий, но не обжигающий чудовищный степной пожар.

   А над нами висела золотистая яблочная долька летнего солнца.

 

 

 

   Сбитень был густой, горячий, сладкий. Душистый до такой степени, что аж небо покалывало. От него шел запах меда, тяжелый и приятный, пахнущий осенью. Я сидел на лавке и цедил глоток за глотком, не обращая внимания на обожженный язык.

   Богдана все еще трясло, к сбитню он не прикоснулся, сидел у стены, стиснув голову руками, и молчал. Я осмотрел его сразу, как только представилась возможность, опасаясь, что навья успела причинить ему вред, но это оказались просто последствия шока. Ерунда, через час уймется.

   - Так что ж осина-то? - проворчал Третьяк, наливая мне вторую кружку сбитня, - Иль задел легко окаянную?

   Васильковые его глаза пожелтели, стали словно бы даже гуще, плотнее. Я принял кружку.

   - Нежить все равно как зацепить, даже если оцарапать глубоко осиной, помирает. Структура у нее, видишь ли... А ладно... Яд это для нее. Я ей насквозь грудину пропорол.

   - И не померла?

   - Не померла, - я зажмурил глаза и потер ладонью лоб, смахивая усталость на грубый дощатый пол, - Сильна слишком, зараза. И двигалась очень быстро.

   - Третий год ей всего...

   - Знаю. У нечисти все не так, как у нас, уважаемый, там все... сложнее, пожалуй. Помнишь, я толковал про цепочки? Ну, которые душу к нашему миру привязывают и за огненную реку не пускают?

   - Говорил, говорил, - закивал Третьяк.

   Мы сидели вчетвером в его старой хате. Мы с Богданом на широкой лавке за столом, сам он помещался на неказистом стуле, то и дело подливая нам свежего сбитня, горячего как осиный яд, а Аглая хозяйничала у плиты, гремя тяжелым железом и распространяя кислые кухонные запахи неготовой еще снеди.

   - Вот от этой цепочки все и зависит, - сказал я, - Вообще это не цепочка, конечно, то есть не обычная цепочка. Но неважно. В общем, выходит, что чем она крепче, чем надежнее держало что-то заложного покойника на земле, тем сложнее будет ее обрубить чтоб отпустить его душу на вечное покаяние. Понимаешь?

   - А как же не понимать-то. Нам знахарь так и толковал...

   - Ну вот и... такое вот дело. Если ненавидел человек при жизни кого-то крепко, а потом помер, да еще не просто так, а нехорошей смертью - утонул, самовбивство над собой учинил или просто похоронен без отпевания, так из него вырастет такой умрун или волкодлак, что пять попов кадилами могут колотить, один хрен. Ну и так со всем. Чем слабее цепка, тем проще мне ее рубить. Мы, ворожеи, этим и занимаемся - находим нужную цепку и обрубаем ее, но для каждой свой подход нужен. А русалка ваша очень крепка.

   - Отчего ж крепка? - нахмурился Третьяк, морщины над переносицей изогнулись тяжелой птицей, - Я ж ее девкой еще знал, Богдан опять же, с пеленок...

   - Любила сильно, - тихо ответил я, крутя обжигающую кружку, - Слишком сильно, похоже. А теперь из-за этой  любви большие беды могут быть.

   - Вот те дело. Хороша любов! через любов эту скоро от хутора пожарище останется! Я думал всегда, добра девка... А тут на тебе!

   - Бывает и такое, что любовь куда хуже и страшнее самой черной ненависти. И страха. И боли. Все бывает.

   Я замолчал. Кружка жгла ладони, пришлось поставить ее на стол. Хотелось выйти отсюда, из душной комнаты, из старого дома, увидеть огромный океан неба над головой с белыми барашками-волнами, выпить прозрачной колодезной воды, отдающей землей и железом.

   - Добро, овинник за вами увязался, - прокряхтел Третьяк, - Жалко зверя, да что ж теперь... Хорошо, за вами пошел, видать почуял недоброе. С рожденья дальше овина не ходил.

   Овинник вернулся часа два назад, когда мы с Богданом уже успели перевести дух. Это был тот самый зверь, отпрыска которого я сажал в торбу, намереваясь увезти. Только тогда я успел рассмотреть его. Он заполз во двор, волоча перебитые задние лапы, черная шерсть, когда-то несомненно блестящая и густая, висела грязными колтунами, движения были неуверенными и медленными. Как огромный, с собаку размером, раненный кот. Он тяжело, с всхлипами, дышал, бессильно скалил острые шипы зубов, царапал землю и взгляд его глаз был серым, неузнающим. Третьяк захлопотал, влил в него несколько капель особой знахарской настойки, положил на печь, но сразу видно было,  что овинник уже не жилец. Тело его коченело, когти слабо царапали камень, изо рта то и дело вываливался короткий острый язык и появлялись кровавые красные пузыри. Глаза угасали, как стынущие угли, серели, на них точно появлялась тонкая, но прочная пленка, запершая внутри остатки едва чадящей частички жизни. Потом он издох. Третьяк, прокляв русалку две сотни раз подряд, захоронил овинника в дальнем углу двора, у овина. Мне он ничего не говорил, ни за овинника, ни за чуть живого от страха Богдана, но в его лице при взгляде на меня прорезалась невидимая черточка, тонкая и очень острая. Поэтому я избегал смотреть на него, делая вид, что поглощен сбитнем.

   - Мож порвал он ее, а?

   Надежда дребезжала в его голосе тонкими слюдяными пластинками, но я неохотно раздавил их:

   - Нет. Мог повредить, но и то не сильно. Скорее даже разозлил. Сил у него недостаточно чтоб с русалкой тягаться.

   - Ну и что ж теперь?

   - Завтра опять пойду.

   - Так ежели ж осиной не берет?.. Порвет ведь, господин ворожей, как есть порвет.

   - Любую нечисть можно вывести, достаточно подобрать к ее цепочке верный инструмент. Кузнец тоже не сразу по наковальне бьет.

   - Так какой же путь известь эту заразу, чтоб ей лихоманка кишки выпустила?

   - Внутри каждого живет его смерть, - пробормотал я, потом спохватился, - так старые ворожеи говорят. Вы знаете, где могила этого... Степана?

   Аглая уронила горшок, но тот не разбился, только звонко цвякнул об угол печи и отскочил. Богдан уставился на меня тягучим взглядом, точно пытаясь разобрать, шучу я или нет. От ужаса он уже отошел, но остаточный страх все равно костенел в нем, заставлял пальцы дрожать, как у контуженного. Должно быть, и седина появится у него раньше...

   - Могила Степкина?

   - Да. Мне надо знать место, где он похоронен. И священника. Если не хотите, конечно, чтоб вытьянка потом по ночам скулила, - шутка занозой царапнула, упала, обломанная. Отец и сын смотрели на меня едва ли не с ужасом. С опозданием я вспомнил, что тревожить мертвецов здесь, на севере, считается едва ли не самым большим грехом, оттого и такое трепетное отношение к нечистым, "заложным", покойникам. Что уж говорить за маленький хутор... - Не бойтесь, уважаемые, покоя не нарушу. Кость мне нужна.

   - Кость, - Третьяк видимо попытался улыбнуться, угол рта дернулся, - Степкина кость чтоль? Это, выходит...

   - Да. Частица человека, которого ваша Марья-русалка любила. Я знаю все ритуалы, но священник мне нужен на всякий случай.

   - Нехорошо это, кость мертвую вынимать. Лежит она себе там и лежит, это еще предки забороняли сон чужой нарушать. А ну как разбудишь?

   - Все сделаю на совесть, не впервой. Иначе русалку вашу не извести. Каждый год на Троицыну неделю приходить будет и тогда уж весь хутор завоет. Год от года она крепнуть будет, отговорить-то ее при мертвом Степке уже некому, а аппетит только сильнее станет. Если она уже сейчас на коров бросается, подумайте, что после будет. Во всей реке живность выведет, про людей уж молчу. Не исключено, что ночами и на хутор может нагрянуть. От реки тут недалече, а?

   Третьяк с Богданом осунулись, проступила в них нехорошая желтизна. Они не были ворожеями, но им, видно, доводилось слышать передаваемые от дедов-старожилов рассказы о том, на что способна сильная и злая нечисть. И пусть рассказы наполовину, как это обычно случается у селян, выдуманы, это не значит, что они сильно преувеличены... Я вспомнил алые и белые платки, тянущиеся к воде...

   - И что ж потом с этой костью делать?

   - Никаких обрядов я над ней проводить не буду, - улыбка полынной сладостью обожгла изнутри губы, - Потом верну обратно где взял. Русалка почувствует ее сразу. Главное чтоб кость была к ней поближе, лучше даже чтоб коснулась. Цепь останется, но для нее это как ржа. Прикосновение того, что породило связь, может связь и обрушить.

   - Как у кузнеца, - буркнул Богдан. В присутствии отца он редко открывал рот, но тут не сдержался.

   - Что?

   - У кузнеца, - пояснил он неохотно, глядя на собственные заскорузлые пальцы, - Чтоб цепку выковать, он железо горячит, добела доводит, тогда легко идет, а холодную не выкуешь, хочь дюжиной молотов бей. А если разбить ее хочет, то тож накаливает, тогда и звенья легче разнять.

   - Да. Именно так. Ты очень правильно сказал. Толковый у тебя сын, Третьяк Велиярович. И вот тогда-то ее осиной или дубом и приложить...

   Тот не обрадовался.

   - Добро, - сказал он, - Идите. Богдан, проведи его до попа, а после на погост. Могилку Степкину ты знаешь, вродь.

   - Знаю, батя.

   - Так веди. Закат уж скоро. На закате на погост не пущу.

   Третьяк отвернулся и стал пить остывший сбитень.

 

 

 

   Сон не шел. Я ворочался на узкой твердой кровати скрипевшей при каждом движении протяжно и долго, переворачивался с боку на бок, зарывался лицом в набитую травой подушку, но ночь отказывалась брать меня под свое мягкое черное крыло. Подушка от дыхания становилась теплой, я переворачивал ее другой стороной, как в детстве, снова ворочался, но вместо сладкой липкой дремы в глазах моих поселились крохотные острые песчинки, мешающие прикрыть веки.

   Вспоминалось, как раскапывали на погосте Степину могилу. Твердый земляной холм, уродливый как опухоль на лице степи, поросший мелкой желтой травой и бурьяном. Видно, здесь давно никто не прибирался, да и кому прибираться на погосте... Маленький крест с некрасивыми, чересчур мелко вырезанными буквами - и все. Даже даты нет, не прижилась тут пока такая традиция.

   Я копал неподатливую слежавшуюся и спекшуюся за прошедшие года землю лопатой-скребком, а рядом стояли Богдан и хуторской поп. Попу было лет под сорок, у него были неровно подрезанные черно-седые кудри, простое железное кадило не дрожало в его крепкой руке. На меня он смотрел так, что я старался не глядеть вовсе в его сторону. Взгляд у него был - как уксусом в лицо. Обдирающий, острый, от которого хотелось бросить лопату на землю и уйти. А я все копал. До тех пор, пока лопата, в очередной раз не уйти с легким чмоком в землю, не коснулась чего-то тонкого и твердого. Тык! - как по сухой березовой колоде. Через несколько минут обнажились и кости - россыпь желтоватых черепков, разбросанных в беспорядке. Священник забормотал молитву, слова комкались и не доходили до меня, а я думал только о том, как бы задержать дыхание. Почти наощупь отковырнул маленькую косточку, потом рассмотрел - вторая фаланга пальца. Она была совсем легкой, неприятного цвета, напоминавшего и землю и проржавевшие осенние листья той поры, когда с них уже облетает багряная позолота. Просто маленький, давно никому не нужный, кусочек человека. А я беру его для того чтоб убить еще одного.  Пусть и не человека, а все же. Отправить жену к мужу.

   Благое дело. И как от многих благих дел, от него воротит, волной вымывает изнутри липкую горькую желчь.

   Потом мы закопали могилу, в которой лежали останки человека, которого я никогда уже не увижу и не узнаю, и вернулись во двор Третьяка. Священник остался на погосте - ему надо было найти беспокоящую окрестные дворы вытьянку. Фаланга пальца лежала сухой старой веточкой у меня в подвесном мешочке.

   Завтра надо идти опять. И нет рядом никого - ни наставников, ни мудрых советчиков, ни друзей. Крутись, Андрей. Учись плавать. Так детей учат некоторые родители - бросают в воду и дальше уж как знаешь. Некоторые вот сами в воду бросаются...

   Не спалось. Сон витал где-то рядом, издеваясь щекотал нос, но рассеивался, как только я хватал его за кончик мягкой бороды. Уплывал из рук. В сумке моей среди прочего была маленькая склянка, заполненная зеленоватой густой жидкостью, экстракт кликун-травы. Оказывает отличное седативное действие, но требует за это плату - озноб на следующий день, замедление реакции, вялость. Позволить себе такое я не мог.

   Надо закрыть глаза, представить, как обмякает тело, как становятся мягкими мышцы, расслабляются кости...

   В воздухе около кровати возникло свечение. Даже не возникло, просто в какое-то мгновение я осознал, что рядом находится источник света. Он становился все ярче, но свет этот был непривычен глазу - словно лучи шли не от него, а в него, из полумрака большой комнаты. Он не разгорался ярче, но в то же время вокруг делалось все светлее, в ушах привычно зазвенело. По бревенчатым стенам не поползли тени, тени не отбрасывал даже я сам, при том, что отлично видел все окружающее.

   - Опять... - пробормотал я, чувствуя, что не могу оторваться от этого света, глаза прикипели так, что проще было их вырвать, чем отвернуться, - Чего тебе?

   Хотя и сам прекрасно знал - чего.

   - Андрей... - орисница на мгновенье умолкла, - Андрей...

   - Уйди. Я не буду тебя слушать.

   - Я пришла чтоб сказать тебе...

   - Я знаю, что ты скажешь. Именно поэтому уйди.

   - Не могу.

   - Попробуй, - я попытался перевернуться на другой бок. Бесполезно, конечно. Пока орисница не выдаст все, что хочет, хоть пилой пили - не пошевелишься.

   Ее невозможно было описать. Что-то огромное и в то же время крошечное, светящееся, мягкое, трепетное. Нечто такое, от чего глазной нерв сходит с ума и посылает бессмысленные сигналы. Сжатая до размеров ладони Галактика. Распустившаяся в десятке измерений роза. Раздробленный солнечный луч. А еще я всегда видел  девушку. Это было очень странное чувство. Я не мог увидеть ее глазами - в том пятне невообразимого, который плавал прямо перед моим лицом, не было и не могло быть никакого силуэта, там не было и намека на что-то напоминающее человеческое тело или лицо. Это была... это была орисница. С другой стороны, ощущение того, что я смотрю на девушку шло и не изнутри. Я заставлял мозг превращаться в блестящую ледяным хромом равнодушную машину, перерабатывающую каждый бит поступающей информации маленькими сухими лапками манипуляторов, просеивал каждую мысль, каждый нейронный импульс. Просеивал - и не находил. Ничего внутри меня не говорило, что передо мной девушка. А я видел ее. Нет, не так. Не видел и не чувствовал, потому что чувствовать можно только органами чувств. Ощущал. Наверно, так слепой ощущает лепестки прекрасного только выглянувшего из-под земли цветка, потираясь о него щекой.

   - Ты хочешь убить русалку.

   - Об этом уже весь хутор знает. В корчме чтоль услышала? - зло бросил я, как картечью ударил, - Ну что за жизнь... У всех людей орисницы как орисницы, приходят раз в жизни при рождении и больше не показываются,  а у меня какая-то совесть в автоматическом режиме... Уйди, прошу тебя. Все равно слушать не стану.

   - Не губи душу чужую, Андрей.

   - Это я уж сам решу.

   - Всякий живущий да милость Божью познает, всякий мертвый да упокоится...

   - Упокоится. Конечно упокоится! Лет через пятнадцать. Только не по воле Божьей, генетический механизм у русалок такой. Сдохнет и разложится. А сколько людей она успеет задрать или покалечить за эти десять лет, а?

   - Брось ее. Не убивай. Не черни рук.

   - Я не уйду отсюда, пока не убью ее. Ты знаешь это.

   Вокруг как будто ничего не изменилось, но в горле вдруг появился соленый твердый комок. Это была ее реакция.

   - Не губи жизнь.

   - Она решила, что может брать чужие жизни, поэтому жить ей я не дам, - сказал я твердо, - Мне плевать, кто она, человек или русалка, да хоть домовой!.. Но там, откуда я, есть такое правило - человек, посягнувший на чужую жизнь, должен быть готов расплачиваться своей. Это справедливость, а она везде одна, даже здесь.

   - Разве ты убиваешь из справедливости?

   Змеиная едкая роса выступила на лице, я стиснул зубы. Но сопротивляться ориснице было невозможно. Она не хотела мне навредить, но я слишком тонко, слишком четко чувствовал ее.

   - Да!

   - Это не справедливость... - скользящий мягкий шепот, - Убийство - грех, а грех не может брать на себя тот, кто ставит себя выше других и вершит справедливость.

   - У всех людей нормальные орисницы, предсказания дают, а у меня какой-то телепроповедник поселился...  Софистикой не дави, и вообще я с тобой в дискуссии вступать не собираюсь. Предупредила - ну и иди.

   Я говорил нарочно грубо и каждое собственное слово входило в грудь раскаленным зазубренным лезвием.

   Так надо, Андрюха, терпи... Она тебя не достанет. Если позволишь себе усомниться - тогда все. Собирай чемоданы и лети на Землю, дураков на твое место много найдется. Но то будут уже совсем, совсем другие дураки... Вспомни русалочьи глаза. Сколько смертей они увидят, если ты сейчас позволишь себе усовеститься? Про детей, детей подумай... Справедливость? Представь, как ошметки хрупкого детского тельца в лохмотьях порозовевшей одежды погружаются под воду, удерживаемые когтистой скользкой лапой. Справедливость?.. Бери ее. Вся твоя. Бери и убирайся на Землю. Сдавай аспирантские корочки, пакуй дубовую булаву сувениром, по прилету подаришь родной школе. "Крестьянское оружие ближнего боя для уничтожения нечистой силы, планета Леда". Мама обрадуется, друзья набегут, гитарка на балконе, пара бутылок сухого... Чего ты медлишь? Если тебе нужна справедливость - так вот она. Жри ее, если в глотку лезет.

   А есть другой путь. Остаться. Выходить раз за разом на бой, каждый раз внутренне мертвея - последний?.. - бродить по слизким вонючим болотам, лесам, заброшенным штрекам, погостам, горам. И вновь и вновь поднимать булаву. Рискуя, что твоя следующая жертва окажется быстрее тебя. Хоть чуть-чуточку, но быстрее. И останки твоего тела запаяют в маленькую цинковую коробочку. Или даже лучше - если о твоем хобби узнают в инспекционной комиссии. "Уничтожение мыслящих индивидуумов" - так, кажется, называется?.. Сколько там лет?.. Ах, до пожизненного? А ведь и впрямь - и мыслящие и индивидуумы. Только кровь человеческую любят. А ты убийца даже по галактическим понятиям о справедливости.

   Ну так что? Что больше по вкусу?

   - Я дам тебе предсказание, - шепот горький, как миндаль, - Ты убьешь русалку.

   На сердце стало легче. Как будто последние несколько часов оно было заковано в стальные обручи, которые лишь сейчас немного отпустили. Или несколько дней...

   - Она умрет от твоей руки, - шепот гремел тысячью каменных копыт, крошился, тек сквозь меня, страшный шепот, от которого рвет грудь, шепот орисницы, - Но ты пожалеешь об этом. Это не даст тебе счастья. Цена будет высока.

   - Пусть высока. Я не торгуюсь.

   - Я дала тебе предсказание, Андрей. Помни о нем.

   - Да уж не забуду... Это все?

   Она не ответила. Просто исчезла. Как бесшумный хлопок перед носом - неожиданно ловишь себя на том, что  сидишь и смотришь в пустоту перед собой. Поймать момент, когда орисница исчезает, невозможно. Проще слепому описать, как отражается свет от крыльев бабочки, когда она вспархивает вверх, поддерживаемая дрожащим маревом летнего дня. Человеческие глаза, вероятно, просто не приспособлены для этого.

   - Ну и катись, - буркнул я, переворачиваясь на другой бок, - Непоседа.

   Каждый раз, когда она исчезала, я чувствовал раздражение и досаду. Орисница, личный предсказатель и ангел-хранитель. Докучливая, как нависшая грозовая туча, упрямая и невыразимо прекрасная. Я мог смотреть на нее бесконечно, даже не видя ее лица. Да и где у нее лицо... Просто обретший форму и разум теплый солнечный кусочек, поселившийся внутри твоей головы. Нечто такое, что невозможно описать и к чему невозможно прикоснуться.

   Она приходила ко мне не очень часто, раз пять-шесть в год. Верига одно время заинтересовался этим феноменом, но быстро остыл - выяснилось, что появление орисницы невозможно зафиксировать никаким, даже самым точным и хитрым, прибором. У орисницы не измеришь массу, размер, температуру. Ее не просветишь направленным пучком альфа-излучения. От нее нельзя отщипнуть кусочек чтоб положить в пробирку и провести химический анализ. Она просто есть и иногда, время от времени, она дает возможность посмотреть на себя. С точки зрения науки - этой седой, желчной и докучливой старушки - орисниц вообще стоило относить к разряду перманентных комплексных галлюцинаций. То, к чему нельзя прикоснуться, не существует.

   Ее предсказания всегда сбывались. К ним можно было относиться как вздумается, но веришь ты или нет, в указанный срок все проходит именно так, как тебе было сказано. Стопроцентный результат без погрешностей и поправок на погодные условия. Поначалу я прилично дергался из-за этого, даже пытался идти наперекор, но это было то же самое, что пытаться убежать от неба или остановить солнце.

   И еще орисницу невозможно было не любить. Ее свет проходил насквозь, выхолащивал душу, согревал.  Для этого чувства не может быть названия, любовью я его называл чисто интуитивно, поскольку любовью настоящей это не было. Просто орисница, стоило ей появиться, становилась всем. Всем светом Вселенной. Всей Галактикой, сжатой до такого размера, что само понятие материи становится абсурдным. Чем-то крошечным и в то же время огромным. И незаменимым. Самым нужным и теплым камешком в фундаменте собственного "Я".

   От нее нельзя отвернуться, потому что от ее света невозможно отвести глаз. Это не гипноз, это непонятное чувство, наперекор которому идти невозможно, даже будь у тебя стальные нервы и железное сердце. Ощущение, словно ты впервые в жизни обрел зрение. И увидел то единственное, ради чего его стоило обрести. Звон золотых струн, невесомых и тонких, как паутинки...

   Орисница. Ожившее дыхание вечности. Кусочек первозданной истины.

   Я ни разу ее не послушал.

 

 

  

 

 

   Самое гадкое время - предрассветное. Серое, тяжелое, застывшее. Небо - как густая серая плесень, нависшая над головой, и кажется - стоит отвести от него взгляд, как оно обрушится вниз, придавит своей титанической массой, раздавит. Гудит сердитый, всю ночь рыскавший в степи, ветер, гудит устало, грузно. Земля, трава, силуэты хат - все затвердевает, становится каменным, мертвым. Холодным, как кожа мертвеца. Даже вода, которую зачерпываешь узкой горстью из бадьи, кажется тяжелой, густой, неприятной.

   Умылся я быстро, стараясь не шуметь. Хутор еще спал, придавленный серой дланью предрассветного часа, спал тяжело, натужно, точно и не сон это был, а обморочное холодное оцепенение. Так всегда бывает перед рассветом. Я не стал никого будить, умывшись, выплеснул воду из бадьи на грядки и стал собираться. Домашние Третьяка Велияровича спали, я смутно слышал доносившееся через неплотно прикрытые ставни сонное медленное дыхание. При всей своей хозяйственности вставать в такой час они не привыкли.

   Самое лучшее время, если хочешь застать навью до того, как она вернется в воду.

   Собрался я быстро, все нужное заранее было под рукой, да и немного у меня имелось скарба. Булаву на ремень, чтоб не мешала. Даст Бог, вообще не придется пускать ее в ход. А вот сулицы было жаль. Должно быть, так и лежит, брошенная, на том же месте, покрытая ссохшейся прозрачной русалочьей кровью. Надо будет обязательно подобрать - и оружие верное и замену ему за пару дней не смастеришь. Наконечник я долго выправлял на станке, добиваясь бритвенной опасной остроты и ровности граней.  Он был сделан из осколков обшивки орбитального катера, долго мне с ним пришлось повозиться на базе. Это тебе не меч со "ртутей". У плетня я подобрал старый сбитый посох, сухой, но еще достаточно крепкий. Видно, сам Третьяк и использовал. Повозившись, примотал к нему засапожный нож. Лезвие недлинное, не для боя, но достаточно острое, да и заточено с обеих сторон. Ладный нож, правда из местного железа, хрупковат. К древку, почти у самого наконечника, примотал и фалангу, убедившись в том, что кость держится крепко. Получилась грубая селянская ласка  вроде той, с которой вчера ходил Богдан. Я помахал ей в воздухе. Оружие паршивое, баланс непривычный, лезвие коротковато. На один удар.                                            

   По двору бесшумно прошел давешний знакомый овинник. Смерть родича ничуть на него не повлияла, у него был задумчивый и в то же время наглый вид - точь-в-точь как у шмыгающей под окнами на рассвете кошки. Увидев меня, постоял немного, настороженно изучая, пощурился своими зелеными лунами, и стал вылизывать бок. Значит, признал. Хороший знак.

   - Бывай, малыш, - сказал я ему почти беззвучным шепотом и протянул руку чтоб потрепать по спине, - Увидимся еще.

   От руки он увернулся, тихонько зашипел и шмыгнул в кусты у плетня. Я усмехнулся, помахал на всякий случай ему рукой, закинул древко на плечо и шагнул на улицу, оставляя за собой сонные хаты и аккуратный сруб колодца. Дерево едва заметно серебрилось под свинцовым, давящим сверху, светом, за ночь оно покрылось мельчайшими капельками росы, точно испарина от горячего дыхания. Калитку за собой я притворил тихо, так чтоб не разбудить никого в хате. Ворожею не всегда нужны свидетели. Особенно в тот день, когда он просыпается чтобы совершить убийство.

   Предрассветные улочки были неуютны, темны, ощетинились плетнями и колючими зарослями, норовившими зацепить за плечо острой ветвью, кое-где ворчали охрипшие со сна цепные псы, бормотали о чем-то своем очнувшиеся куры. Я шел быстро, держа ласку как обычную лопату, булава так и болталась на поясе.

   Я пожалею - так сказала орисница. Добьюсь своего, переплатив цену. Что она имела в виду? Тяжелая рана? На базе меня залатают, даже если буду при смерти. Если что - вызовут спецрейс на ближайшую станцию. Да и не так-то просто меня зацепить. Что тогда? О цене чего толковала орисница? У меня нет ничего такого, с чем мне больно было бы расстаться. Все по-настоящему дорогое осталось на Земле, да и оно со временем подернулось тонкой дымкой, через которую с каждым годом все сложнее было разглядеть детали.

   На посох оказалось удобно опираться, особенно там, где на окраине хутора дорога превращалась в бугрящиеся мокрые кочки. Я зябко кутался, пряча в воротник мерзнувший подбородок. Даром, что лето, все равно холодом пробирает до самых костей.

   Я убью русалку. Воткну лезвие ей в грудь. Хорошо тому, у кого нету выбора. У меня он есть, но отказаться от своего пути невозможно, также как, свернув с дороги, пройти сквозь каменную стену. Иметь выбор и не иметь возможности им воспользоваться - вот самая большая цена из того, чем я могу расплатиться. Я знаю, что она не виновата в том, что погибла нехорошей смертью. Она любила и была любима. Наверно, даже в тот день, когда ей уже не суждено было вернуться на хутор, она любовалась гладью реки и мысли ее были легки, воздушны и полны надежд. Она думала о чем-то хорошем, когда шла тогда к реке. А потом - удушливая темнота, последние крохи воздуха в легких, пронизывающие волны холода - того, который уже не отпускает. И последний взгляд, солнечное дрожащее пятно на поверхности воды, отдаляющееся с каждым мгновением... И тишина. Она не была виновата. Но я найду ее и убью, так быстро, как смогу. А ведь я тоже хороший и ни в чем не виноват. Просто у меня есть выбор, которым я не могу воспользоваться.

   Это невозможно бросить. От судьбы не откажешься. Начав, не остановиться. Будет еще одна русалка, за ней следующая и еще одна за ней. Будут лешие, развешивающие на тропах свежие человечьи внутренности, будут завлекающие детей в чащу аукалки, будут стаи ядовитых аспидов, уничтожающие села и хутора. Отказаться я уже не смогу - слишком глубоко сидит заноза. Буду клясть судьбу, себя, слабоволие - но пойду. Снова возьму в руки сулицу с булавой и сделаю первый шаг, еще не зная, какой из шагов станет последним на кривой и запущенной тропке моей непонятной и вздорной жизни. И снова голодной гиеной будет жрать внутренности то, что не отпускает меня столько лет. Напоминать, что убийство - всегда убийство, вне зависимости от того, из каких побуждений оно было совершено. Что те, чьи головы проламывают шипы моей булавы, тоже люди. Бывшие, с засоренной, тронутой гнильцой душой, но люди. Которые стали нечистью не по своей воле, для которых еще совсем недавно был открыт солнечный живой свет с надеждой, радостью, печалью. Для которых я буду хладнокровным палачом. И можно всю жизнь рассказывать себе про выбор, про необходимость идти на малый грех чтоб не допустить большого, про  невинные жертвы. Только самого себя обмануть зачастую слишком непросто. И заноза  эта останется до самого конца, будет сидеть маленьким зазубренным напоминанием, которое не извлечь ни скальпелем, ни знахарскими зельями. И до самых последних дней я буду с отвращением смотреть на свои руки. И думать о том, что самый сложный выбор - отказаться от выбора.

 

   Хутор отпустил меня легко, остался громоздкой сырой тенью за спиной. Идти стало легче, утоптанная дорога сама стелилась под ноги. Вскоре я уже видел рощицу. В этот ранний час она тоже выглядела сонно, скованно. Точно и не деревья это, а каменные статуи, которым неизвестный скульптор придал совершенство, выточив с тщательностью каждый листок и ветвь. Где-то там сейчас прячется навья. Ждет жертву. С предвкушением смотрит на дорогу и ее черные провалы на месте глаз не мигают и не меняют выражения. Она ждет. Что в ней  осталось от той Марьи, которая ждала суженого и мечтала только о счастье и уюте под одной крышей? Какие ее крохи еще не дотлели под бледной гладкой кожей? Осталось ли в ней  хоть что-то или только острый сосущий голод да рысья беспощадная жестокость? Может ли быть такое, что под мертвым русалочьим покровом, за черными безднами, осталось что-то человеческое, теплое, мыслящее? И что с ним будет, когда я всажу лезвие, разрывая хрупкие связки жизни, проливая почти прозрачную русалочью кровь?

   Когда готовишься убить - не придумывай заранее себе оправданий.

 

 

 

   Она была здесь. Я увидел ее неожиданно, просто заметил боковым взглядом шевельнувшийся белый лоскут. Только никакой лоскут не может парить так легко над землей. Под сердцем тотчас стало вязко, точно в груди появилась бескрайняя зыбучая топь. Вязко и скверно. Я медленно снял с пояса булаву, посох с ножом переложил в правую руку.

   Она была метрах в тридцати от меня. Огромная, неуловимого для глаза цвета, застывшая снежным изваянием, бесконечно чужая всему окружающему. И заметила она меня не сразу. А когда заметила, я вздрогнул. Взгляд огромных черных глаз пригвождал к месту, вырывал дыхание, ослеплял. Словно глядишь до пятен в глазах на огромное черное солнце. Собственные зубы противно заскрипели. Я сплюнул и перехватил поудобнее булаву. Нельзя смотреть в глаза навье. Даже опытный ворожей может засмотреться - и тогда все. Погубить не погубит, а вот необходимая секунда будет потеряна. Печальна судьба такого ворожея.

   И все же я не сразу смог оторвать взгляд. Черные водовороты притягивали, сжимали душу в стальных тисках, теребили. Я стиснул зубы так, что почувствовал соленую, выступившую из десен, кровь.

   Она не выглядела опасной. Только чужой, заблудившейся, лишней. Точно каждая ее клетка не жила, а ежесекундно боролась - с воздухом, со светом, с землей, со всем окружающим миром. Побывавший за огненной рекой никогда не вернется в свой мир, жизнь его рассеяна, как опаленная пламенем зола, где-то в тех землях, на которые никогда не ступала человеческая нога. И хоть кажется ему, что он вернулся, это не возвращение. Смерть - жадная хозяйка. Она ничего не отпускает, не сроднившись с ним. Симбиоз - человек и Смерть. Одно тело и один разум, который с каждой минутой все глубже тонет в темных ледяных пучинах.

   - Что ты чувствовала? - спросил я громко. Ждать ответа от русалки бесполезно, я хотел растормошить самого себя, - Навья! Когда ты в первый раз решила отведать крови? И не любовь это... Твой суженый уже давно мертв, вот его кость. Тебя ничего здесь не держит. Тут нет цепей, навья. Единственная связь - ты сама. Твое желание приносить смерть и твой вечный голод. Любви уже нет для тебя. Возвращайся за огненную реку.

   Навья пошевелилась. По крайней мере у меня возникло такое чувство, хотя зрительные нервы не уловили никакого движения. Так иногда бывает. Мы стояли и смотрели друг на друга, окруженные предрассветным серым свечением, холодным и неуютным. Еще несколько минут - и выглянет солнце. Но один из нас этого уже не увидит. Интересно, что ощущаешь, переступив огненную реку?..

   - Уходи, - сказал я глухо, почти каркнул, - Сгинь, навья. Ты знаешь, кто я. Может, не знаешь, но чувствуешь. Да, я рублю цепи. Разные цепи.... Это мой выбор, хоть и не моя работа. Я пришел за тобой. Здесь только одна цепь - ненависть, и ее я разрублю легко. Уходи, если не хочешь чтоб я сделал все сам.

   Взгляд черных глаз - как две Черные Дыры. Бесконечный. Бездонный. Мертвый. И что-то еще в нем, запутавшееся, глубинное, бьющееся...

   Я стал приближаться по широкой спирали, не позволяя взгляду подняться выше ее подбородка.

   Ты не ослепишь меня, нежить, не в этот раз. Морочь голову селянам, я тебе не по зубам.

   - Когда-то ты была человеком. Может, хорошим. Мы все хорошие. До какого-то предела... Но если ты вернулась сюда - это значит, что ты уже не человек. Человека не может притягивать запах боли и крови так, как притягивает тебя. Настолько сильно, что из-за него можно вырваться из самой Смерти. Вот, что ведет тебя - боль и кровь. Ты уже потеряла право называться Марьей. Ты нежить. Симбионит Смерти, чудовище, убийца.

   Русалка зашипела. Может, услышанное собственное имя напомнило ей о чем-то. О той жизни, которая оборвалась два года назад. О свежем илистом запахе реки. О солнечных пятнах, греющихся на изумрудной траве. О чем-то еще.

   - Дерись или уходи. Это мое последнее слово, навья.

   Она стояла неподвижно, лишь поворачивая голову по мере того, как я приближался. На мертвом бледном лице никакого выражения, оно пусто как глиняное лицо слепой статуи.

   Почему она не нападает? Я взял ласку двумя руками, позволив булаве бессильно болтаться на сыромятном ремне, обвязанном вокруг предплечья. У меня только один удар. Но для одного из нас он будет последним. Щеки ободрало неожиданным январским морозцем - а если для меня?..

   - То, что живет только ради того чтоб приносить боль и страдания, не может быть человеком. Сгинь, навья. Возвращайся туда, откуда пришла.

   Она опять зашипела и мне показалось, что в ее глазах что-то изменилось. На самой глубине,  там, где не остается ничего человеческого, где застывает кровь. Не грозное. Что-то потерянное, какая-то замерзающая одинокая искра, крупинка человеческого, теплого, испуганного. Как будто настоящая Марья пряталась там, замурованная в ледяной зыбкой плоти чудовища, и всех ее сил хватало только на то чтоб протереть две крошечные дырочки, через которые можно смотреть на свет...

   Никто лучше навьи не умеет притянуть взгляд. Чертовски хорошо у них это получается. А русалка сильна, прикинул я, делая очередной шаг, с моим-то порогом внушаемости - и все равно почти добралась. Почти смогла притвориться такой, какой я бы хотел ее видеть. Не чудовищем, не нежитью, а всего лишь напуганной самой собой девушкой. Боящейся взглянуть на свое отражение. Заблудившейся между жизнью и смертью. Я бы очень хотел увидеть ее именно такой. Как заколдованную принцессу. Поверить, что у всего злого и ужасного есть внутренняя корочка, под которой все равно прячется человек. Которую, раз она существует, когда-то можно разломать... Неудивительно, отчего так застыл вчера Богдан. Еще немного - и я бы поверил. Забыв про то, что черные когти и острые полупрозрачные зубы никогда не даются тому, кто не умеет ими пользоваться. Тому, кто не знает вкуса человеческой крови.

   Верить навье нельзя, это я понял давно.

   Косточка, примотанная к древку, выглядела ничуть не опасно. Как короткий обрубок сухой старой ветви. Но именно он поможет отправить навью туда, где ей уже не суждено будет заманивать в реку и губить людей. Злая ирония - то, что она любила при жизни, убьет ее после смерти. Частичка любимого ей человека уничтожит ее. Любовь убивает саму себя. Это сильное средство, оно рубит любые цепи.

   Я метнул ласку, когда до навьи оставалось шагов десять. Она стояла на том же месте, без любопытства глядя, как я приближаюсь. Возможно, несмотря на молодость она была хитрее и опытнее, чем мне казалось сперва. Чувствуя, что я пришел за ней и не убегу, она лишь ждала, когда я сам подойду поближе. Очень удобно, когда дичь считает себя охотником и подходит вплотную.

   Не человек, просто облеченный в туманный саван призрак. Что-то совершенно чужое здесь. Чем ближе к ней я подходил, тем сильнее чувствовал, как зудит в затылке и по всему телу расползаются острые каменные мурашки. Нежить. Этим словом сказано все. Русалка. Навья. Смерть, похитившая человеческое обличье и, словно в насмешку, оставившая догнивать в нем частичку того, что раньше являлось душой. Смерти всегда было присуще чувство юмора, слишком глубокое для того чтоб его мог оценить человек, не только Жизнь любит такие фокусы.

   Расстояние было подходящее. С такого не промахнешься. В этот раз я не позволил себе наносить удар с хода, на второй расчитывать я не мог. Древко слилось с рукой, стало его частью, которую я почти не ощущал. Как учил Верига. За мгновенье до того, как древко превратилось в серую скользящую тень, почти неразличимую в предрассветном свечении низкого неба, навья вздрогнула. Я видел это. Скорее всего запоздало почувствовала то, что считала навсегда для себя потерянным.

   "Ты пожалеешь об этом" - сказала орисница.

   Не пожалею. В этот раз предсказание не сбудется. Что бы ни мерещилось мне в бездонных черных омутах, я все равно сделаю то, зачем пришел. Пусть кошмары, пусть бессонница, пусть. Мороку не отвести моего взгляда. Чудовище, пролившее кровь, должно умереть.

   Цена неважна.

   Лезвие с тихим треском вонзилось в середину груди. Навья попыталась прикрыться руками, но не успела совсем чуть-чуть, может на полсекунды или четверть. Руки застыли, когда короткое лезвие пробило бледное тело насквозь и со скрежетом выглянуло из спины. Только тогда стало заметно, что ткань белоснежного, как первый снег, платья, это мираж, обман. Нежить не носит одежды. Все это ложь - и складки ткани и заплетенные в толстую косу волосы и черты лица. Все ненастоящее, подделка. Грубый слепок с человека, который умер, имев неосторожность приковать себя слишком крепкой цепью к жизни.

   Нельзя приковывать себя слишком надежно к чему бы то ни было.

   - Сгинь, - сказал я, отступая на шаг и чувствуя прилив тошноты, похожий на низкую грязную волну.

   А она вдруг приподняла голову и я в который раз подумал, до чего обжигающим может быть черный свет, льющийся из бездонных провалов на том месте, где когда-то были глаза. Навья зашипела и рванула из груди древко. Пальцы у нее оказались полупрозрачные, тонкие. Как увеличенные во много раз кошачьи когти. Ласка была ровной, без сучкой и зазубрин, но оттого, что она рванула ее второпях древко перекосилось, застряв в спине. Навья зашипела - шелест самой Смерти - и легко обломила дерево в том месте, где оно уходило под зыбкую кожу. Только из спины остался торчать узкий длинный шип.

   И я понял - все. Вот она - цена. Куда больше, чем я рассчитывал, но вполне мне по карману.

   Человеческая жизнь в обмен на жизнь русалки. В висках заскребло противными тупыми коготками. И дышать стало трудно. Значит, так?.. Это и есть он - последний шаг? Что ж, спасибо, орисница, что предупредила. Но на твою цену я согласен. Если бы не был согласен - у меня никогда бы не появилось выбора. Но я был согласен с самого начала, с того дня, когда принял решение и взял в руки булаву. Есть тропинки, по которым может пройти только тот, для кого они предназначены. Только в одном ты ошиблось, мое солнышко. Жалеть я не буду.

   - Значит, так?.. - кажется, на моем лице появилась улыбка. Я снял булаву с руки, зажал в кулаке, - Ну давай. Я покажу тебе ог...

   Она была быстра. Слишком быстра. Как порыв ветра в лицо. Я еще видел адское черное варево ее глаз, а она уже была рядом. Она даже не текла по воздуху, она сама была им. И у нее заняло меньше мгновенья чтоб оказаться совсем рядом со мной. И я понял, что ударить уже не успею. Понял - как звон в ставшей вдруг пустой и гулкой груди. Совсем рядом оказалось бледное лицо, кажущееся вблизи еще более бледным, неживым. Так не может выглядеть человеческая, пусть и мертвая, плоть. Что-то другое. Чужое, скверное. И глаза вблизи оказались совсем не страшными, хотя от их жара я едва не ослеп. Странно, что я успел подумать об этом.

   Я все же попытался ударить - неловко, от локтя, метя ей в лицо. Навья ушла легко. Даже не стала уклоняться, просто на пути шипастого шара вдруг оказалась тонкая кисть и собственное запястье хрустнуло, едва не переломившись. И лицо обожгло ледяным дыханием.

   Перед глазами заметались бесцветные молнии. И погасли, когда боль огромным шипастым цветком распустилась в бедре, пустив гнилые корни по всем нервам, парализовав ногу. Булава висела на петле, но правая рука онемела после удара, стала нечувствительной, деревянной. Пальцы топорщились бессильными сосульками. Я схватил булаву левой рукой и попытался повернуться, точно мог обогнать этот ледяной ветер, вырвавшийся из черных глубин тех земель, которые лежат за огненной рекой. Точно человек может соперничать со смертью.

   Ее губы дрогнули - я заметил это перед тем, как она хлестнула меня наотмашь по лицу. В голове со звоном взорвались несколько разноцветных солнц, земля под ногами вдруг стала зыбкой, неустойчивой. Небо, подкрасившись алым и золотым, перевернулось перед глазами и я сообразил,  что уже лежу. Навья стояла надо мной - ледяной столб, неподвижный и неживой. Ни капли тепла. Ничего человеческого. Нежить. И смотрела на меня. Я попытался откатиться и вскочить, но боль в бедре раздробила ногу, заставила глухо застонать сквозь зубы.

   Вот она - цена. Ты не переплатил. Этим все равно когда-нибудь все закончилось бы, верно? Не русалка, так моховик или банник. Или ночница. Ты сам искал, кому бы заплатить эту цену, Андрюха, ищущий да найдет.

   А навья сильна. Дьявольски сильна и живуча, таких я еще не встречал. Несмотря на пронзившую ее кость любимого человека, рану, отправившую любую нежить в могилу, несмотря на кровопотерю и пораженный нервный центр... Какой же толщины цепь заслужила она при жизни...

   - Давай... - пробормотал я, чувствуя, как по подбородку бежит кровяная теплая река, - Не будем... Заканчивай.

   Она не била. Даже не наклонилась. Все стояла и смотрела на меня. Хочет помучать перед смертью? Скорее всего. Я приподнялся на руке, попытался встать. Земляне не умирают лежа, нежить. Если ты убьешь меня, тебе придется заглянуть мне в глаза.

   - Давай!

   Булава болталась до обидного близко. Но я знал, что не успею перехватить ее. Навья слишком быстра. В лучшем случае успею только прикоснуться к рукояти. Я с трудом поднялся, не обращая внимания на боль в правой ноге. Умирать не было страшно, только последние секунды текли отчаянно и медленно. Как капли полыни, капающие на сердце. Неплохо, что все кончается именно так. Могло быть хуже. Интересно, что чувствуешь, когда пролетаешь над огненной рекой...

   А потом я заметил, что навья смотрит не на меня. Куда-то дальше. И глаза ее, пустые и черные, как и прежде, опять изменились. Вновь мне причудилась стынущая искра в их непроглядной глубине, что-то отчаянное, гибнущее, одинокое. И еще что-то.

   Я рискнул обернуться. Совсем неподалеку от нас стоял человек. Живой, в грубой селянской одежде и с лаской на плече. Настоящий. Он был бледен почти как сама навья, почти окаменел от страха, но не двигался с места. Тратил свои секунды, просыпающиеся как песчинки между неплотно сомкнутых пальцев. Ждал чего-то.

   - Богдан! - заорал я, - Назад!

   Крик скользнул черной раненной птицей, затих. Богдан дернулся, но не сделал и шага. Стоял и смотрел. Не на меня - на русалку. И я вдруг понял, что он не парализован от страха. Он может двигаться и глаза навьи хоть и имеют над ним силу, не обжигают его. Он пришел сюда сам.

   Она заметила его и на меня больше не глядела. Я видел, как задрожали ее губы. И успел понять, что сейчас будет.

   - Наза-а-ад!

   Он выронил оружие, ласка упала на землю. Просто деревянная палка с примотанным наспех ножом. Не оружие, если идешь убивать русалку.

   Если идешь убивать.

   Я что-то успел понять, что-то важное, нужное, но оно затерялось, запутавшись в огненных нитях хаотичных мыслей. Что-то про русалку... Она уже была возле него. Совсем близко. С ним церемониться не станет. Это не ворожей, пришедший по ее душу, его не обязательно убивать медленно, нарочно томя последними секундами жизни. Удар - и все. Я почти увидел, как Богдан, тихо вскрикнув, оседает кулем наземь, все еще пытаясь прикрыть руками распоротый живот. Как твердеют его глаза и взгляд, совсем недавно бывший человеческим, превращается в тронутый морозцем пустой взгляд мертвых уже глаз.

   Про такую цену, орисница, мы не договаривались. Только не чужой жизнью.

   Она была возле него, я видел ее спину. И неожиданно для самого себя сделал шаг. Потом еще один. Боли я не замечал, она вилась где-то рядом, но не могла проникнуть внутрь мозга. Сейчас было не до нее. Я видел узкую спину навьи, закрывающую от меня лицо Богдана, видел, как колышутся на ветру складки ткани. Как шевелится толстая коса. И очень хорошо знал, что сейчас будет.

   Только не такую цену.

   Она приникла к нему лицом, но он даже не закричал. Просто подался назад, захрипев. Скорее всего острые зубы сразу перекусили голосовые связки. Навья уже почувствовала вкус крови - настоящей, сладкой и теплой, как густое вино, человеческой крови.

   Я не успел. Слишком длинной оказалась нить времени, слишком слабо и медленно человеческое тело. Я потащил свое непослушное тело вперед, неотрывно глядя на спину навьи. Напрягшуюся, непохожую на человеческую, узкую спину с выпирающим шипом лезвия между острых лопаток.

   Я не успел спасти, но может судьба подарит мне шанс отомстить. Мне хватит.

   Богдан не шевелился, он замер в ледяных объятьях и, должно быть, взгляд его уже мутнел. Русалке не надо много времени чтоб забрать человеческую жизнь. Я почувствовал тяжесть, висящую на правой руке. Оказалось - булава. Нелепая деревянная игрушка. Я стиснул зубы - так, что вот-вот треснет череп. Мне нужен только один удар. О большем не прошу.

   И пальцы вдруг ожили. Они были непослушными, как выточенными из дерева, медленными, но я снова чувствовал свою руку. Чтоб взять булаву у меня ушла еще секунда. Еще одна секунда, на которую я опоздал. Их накопилось слишком много.

   А потом я ударил - точно в затылок. И голова навьи хрустнула, когда деревянные шипы пробили зыбкую кожу. Она вдруг затрепетала, выгнулась, так, что у живого человека уже сломался бы позвоночник, но не оторвала рта от лица Богдана. Тогда я вырвал булаву и ударил еще раз, на этот раз в голову. Ударил поспешно, влажное дерево вывернулось из онемевших пальцев, оружие вновь повисло. Но этого было достаточно.

   Русалка стала блекнуть, тускнеть. Как рассеивающийся в жарком воздухе последний клочок утреннего тумана. Кожа ее, переливающаяся цветами, недоступными человеческому взгляду, стала походить на стекло. Навья умирала молча. Не кричала, не билась в агонии. Просто растворялась, рассыпалась, возвращалась в Смерть.

   И только когда она стала почти совсем прозрачной, я смог увидеть ее лицо. Она так и не разомкнула губ до самой смерти. Только на ее зубах не было крови. Она умерла так, как прожила последние секунды - в отчаянном поцелуе с Богданом.

   И не отступила до самого конца. А потом превратилась в парящую в воздухе мутную взвесь - вроде той, что бывает, если подбросить на ладони мелкого речного песка. И исчезла.

   Богдан тяжело дышал, не глядя на меня. На его щеке ожогом алел неровный след от поцелуя навьи. Как печать.

   - Ты... - мне пришлось перевести дыхание, его отчаянно не хватало, - Богдан... Ты что?

   Он зачем-то покачал головой. Посмотрел на свою руку, точно надеялся увидеть пыльцу, оставшуюся от растворившейся в его объятьях русалки. И тогда я понял все - сразу и целиком. И мне очень захотелось сделать так, чтоб ничего не было. Ни хутора, ни рощицы, ни реки. Чтоб здесь не было меня. Чтоб не я сейчас стоял напротив него под робким взглядом алого глаза, поднимавшегося над горизонтом.

   Орисница, так вот что ты мне предсказала...

   - Вот, - сказал Богдан, - Вот оно как.

   - Она... Ты... Она любила тебя? Отвечай! Не Степана? Тебя?

   Мне захотелось поднять булаву и обрушить ее на это лицо. На нем не было злорадства. Не было злости. Ничего там не было. Просто хмурое, грубо лепленное селянское лицо с бычьими угрюмыми глазами. Но еще на один удар силы уже не хватало. Исчезла сила, оставив после себя едкую колючую дрожь и пустоту в груди.

   Черную, как взгляд навьи, пустоту.

   - Любила, наверно. Кто ж знал...

   - И не ждала она Степу, да?

   - Не ждала, - мотнул головой Богдан, - Боялась, что придет. Мы ж с ней еще как дети были, вместе всегда... Потом Степка... Не любила она его. Со мной жить хотела. Только поздно уж, понятно. Если суженый есть - куда пойдешь... А мне батя как раз невесту подыскал, Аглаю.  не судьба, знать, была. Бывает же... Чахла она при Степке. Мужик он хороший, только любви промеж них не было. Ко мне хотела.

   - А ты... - я не хотел продолжать, но слова вливались змеиным жгучим ядом.

   - Сказал ей... - Богдан приподнял верхнюю губу, отчего на мгновенье стал похож на оскалившегося грузного пса, - А что делать... У меня жена, а у ней самой - суженый. Не годится. Так и будем жить. Судьба... А она все думала... Надеялась. Уговаривала. Глупость бабья. Куда ж пойдешь, ежли так... А она все пыталась... Упрямая была очень. Ну, перед тем как Степка пришел не выдержала, видать. В омут... Бывает так у баб. Саму себя извела. Потом вот русалкой оборотилась чтоб и вовсе мне покоя не давать.

   - И никого она не губила, так?

   - Не губила, - неохотно согласился он, все так же избегая моего взгляда, - Федек небось сам утоп, запойный он был, видать решил вброд перейти да не выдюжил. Пьяный - он что... В луже утонет.

   - А бык?

   Он смутился еще больше.

   - Быка я... Выпотрошил, кишья в воду бросил - и все. Наче русалка озорует. Батя поверил.

   Раскаленные змейки ярости душили меня, выдавливали дыхание, перед глазами все плыло в черном и багровом отсвете. Я шатался, едва удерживая равновесие. Булава была рядом, только не хватит сил еще на один удар...

   - Значит, никого она не убивала...

   - А кто знает, - неохотно буркнул Богдан, отворачиваясь, - Нежить она нежить и есть. Чертячье семя. Не в эту пору пришибла б кого-нибудь, так на следующую Троицу. Или потом... Русалки то ж пакость, грех. Утопленница, ясно дело.

   Я подошел к нему на негнущихся ногах, он попытался шагнуть назад, но я скрюченными пальцами зацепил его за воротник. И прошипел, чувствуя, как клокочет что-то едва сдерживаемое в глотке:

   - За что ж ты ее... За что?

   Он осмелился поднять взгляд. Даже не осмелился - подчинился, слыша мой голос.

   Глаза у него были такие, как всегда. Ничуть не изменившиеся. Немого смущенные, раздраженные, уставшие. Ничего особенного. Простой человеческий взгляд.

   - А чего она... Раз померла - так пусть лежит. Чего нежити шастать... Грех это. Нечего топиться было. Дура она, господин ворожей, дура и есть. Что мне с нежитью якшаться... Жена у меня. Как бы узнал кто... Ну...

   Я отпустил его и отвернулся сам. Кажется, он что-то еще говорил. Бубнил едва слышно, в голосе звякали жалобные нотки, он пытался меня в чем-то убедить, что-то доказать... Он говорил еще долго, только я его уже не слушал.

   На востоке, разорвав серую пелену неба, уже пылал, зажигая новый день, рассвет.

 

 

 

 

 

   - Здесь останови.

   Третьяк послушно кивнул, крикнул коням. Те неохотно остановились, потираясь друг о друга мокрыми боками, зафыркали.

   Город был рядом, совсем под боком. Вечерело - там уже зажигались огни. Слышался скрип дерева, уставшие переругивающиеся голоса из-за заборов, звон стекла, окрики вечерних патрулей. Утомленный долгим днем город медленно цепенел, впуская на улицы мягкий вечерний воздух. Завтра найду здесь попутную подводу и тронусь дальше. До базы рукой подать. Там мне, конечно, влетит - и за "боевые раны" и за потерянное время. Не серьезно, а так, для виду. Ростислав Михайлович подчиненным никогда не спускает грехов, хоть для порядку, да поворчит.

   - Овинника прихватите, господин ворожей.

   Я принял мягкий мешок, внутри которого что-то заворочалось.

   - Спасибо. Бывай, Третьяк Велиярович.

   - Доброй ночи, господин ворожей, - он улыбнулся тонкими губами, - Доброй вам дороги да удачи в пути.

   - И тебе того же, и тебе...

   Я осторожно спрыгнул с подводы. В бедре кольнуло, но не очень сильно. Идти можно.

   Подвода долго разворачивалась, Третьяк вполголоса бранил коней, сопел. Потом подвода тронулась в обратный путь, оставляя за собой две широких полоски следов. Я некоторое время смотрел ей вслед. Она удалялась быстро, видимо Третьяк гнал чтоб не добираться до хутора совсем впотьмах. И еще - чтоб поскорее избавиться от присутствия ворожея. Ворожеи - пакостная штука, чем меньше их видеть, тем лучше. а еще когда прощаешься с ним, ни в коем случае нельзя подавать руки, а уж если подал - потереть сразу же щепотью землю, собранной на перекрестке трех дорог и еще семь дней не прикасаться этой рукой к домашним или скотине.

   Я зашагал к городу, чья каменная громада темнела с каждой минутой. За мутными стеклами мигали огоньки масляных ламп и плошек. Оттуда тянуло городскими запахами - пивом, человеческим потом, мокрым камнем, пекущимся хлебом. Потом спохватился, опустил мешок, открыл горловину.

   Овинник, удобно устроившись калачиком, недовольно поднял морду, заурчал. Глаза у него были и впрямь красивые - два огромных самоцвета. Вырастет - добрым будет зверем, много пользы принесет хозяину. Я взял его за жесткую шкирку, вытащил и поставил на дорогу, несмотря на протестующее ворчанье. Овинник попытался царапнуть меня лапой, но не смог вывернуться чтоб достать.

   - Иди, - сказал я ему, - Чеши домой. Не твое это дело, и без тебя обойдутся. Жить тебе еще, зверье. Проваливай.

   Он недоуменно посмотрел на меня снизу вверх. Не недоуменно, конечно, просто свет так падает, да и глаза блестят. Сделал несколько коротких шагов, озираясь. Он никогда не был здесь, запахи и звуки засыпающего города настораживали его, но я не сомневался в том, что он легко найдет дорогу обратно на хутор. Не дело овиннику шляться как бродячему коту.

   Он одним прыжком шмыгнул в придорожные кусты и исчез - даже трава не шевельнулась. Я закинул пустой мешок за спину и зашагал дальше. У меня впереди была еще долгая дорога.

   Возможно, очень долгая, еще много лет. А может, она оборвется за ближайшим поворотом. У меня никогда не было дара орисницы, свою собственную судьбу я разглядеть не мог. Рубящий чужие цепи никогда не сможет разглядеть свою собственную.

   Но все-таки у него есть один дар - умение делать выбор.

   Даже если за него иной раз приходится платить слишком высокую цену.

 

 

                                                                        / декабрь 2006 - январь 2007/

 

[Написать автору] [Вернуться на главную] [Обратно к рассказам]

Hosted by uCoz